
Полная версия
Десять посещений моей возлюбленной
Сердце мое тогда вдруг стиснуло от этой трели – тоже впервые. Мимо ушей бы раньше пропустил. И то, что есть оно в груди моей, тогда почувствовал впервые. Знал только то, что есть оно у мамы: Сердце который день уж чё-то ноет – с кем-то из близких чё уж не случилось ли? А у меня оно до этого не объявлялось. Вот как сейчас – и нет его как будто. Ну, разве что… подплавилось немного… мое сердечко, мой мотор.
И мама, помню, говорит:
«Седмица светлая. Суббота… Как быстро время-то идет», – сама с собою рассуждая.
А я подумал: «Ног нет у времени – оно не ходит». Но ничего не говорю: сам не иду, а подлетаю.
Как разлюбил я ее, эту медсестру, убей, не помню. И разлюбил ли? Уж не люблю ли до сих пор? Если, на ум чуть явится, я так тревожусь. Сейчас увидеть бы ее, все сразу стало бы понятно.
Отправился я на следующий год в школу. С удовольствием. Писать, читать уже умел – Колян и Нинка научили. И книгу помню первую, что прочитал еще до школы. «Джульбарс». О пограничниках. И о собаке. Потом на сказки перешел, не расставался с ними долго. И до сих пор еще читаю. Не только наши, и другие, разных народов. Едва дождался – в школу так тянуло. И с первого же класса, с первого же дня занятий начал влюбляться в девочек старше меня. Как угорелый. То в ту, то в эту. В моих глазах одна другую затмевала. Одна другой казалась краше. Но без взаимности. Что им там был какой-то первоклашка. На одноклассниц даже не глядел. Они казались мне тогда неинтересными. Сейчас посмотришь, вроде ничего. Галя Бажовых – та особенно. Из дома только никуда ее не выманишь – от мамы ей никак не оторваться. Мамина дочка, одним словом. Не знаю, плохо это или хорошо? Точно, что плохо: маменькин сынок. У нас таких, наверное, и нет. Я не встречал, по крайней мере.
Это потом уже, после седьмого класса, так же вот, летом, решил я разом: никаких девчонок – их и в упор не буду замечать. И – никаких. Не замечаю. Как отрезал. Только рыбалка и охота. Еще и спорт. Любим в футбол играть. Но больше – в волейбол. Футбольный матч заканчиваем часто потасовкой. Одна команда на другую. Хоть и условимся перед началом: в ход кулаки, мол, не пускать. Нет, обязательно сорвется кто-нибудь – затравит. А там, кто прав, кто виноват, и разбираться уже некогда. До первой крови. Самый несдержанный из нас Андрюха Есаулов. Задень нечаянно его, а он и в драку сразу лезет. И получает больше всех. Только кричать, а драться не умеет. Видел вчера его – еще с фингалами. Не такие теперь уже яркие. А то сияли. После последней нашей встречи – на кубок мира, то есть – Ялани. Не обижается – смеется. Что обижаться, сам зачинщик. «Когда в футбол будем играть?» – «Андрюха, скоро». Лучше б, конечно, без него. Он у Линьковских нападающим. Линьковский – край такой в Ялани. Есть Городской еще. Наш – Луговой, и самый замечательный.
А в волейбол когда играем, не помню, чтобы подрались.
В этом, девятом уже классе, случилось, правда, кое-что. Странно. Нежданно и негаданно. Что-то случилось этой весною… – вот именно. Но еще осенью. Помимо моей воли, врасплох застигло. Бывает. «Бывает, – говорит папка, – и корова летает, а боров песенки поет». И у меня вот. Приехала в Ялань новая учительница по литературе. Лариса Петровна Бестужева-Надрыв. Вместо вышедшей на пенсию Евгении Михайловны Малышевой, нашей классной. Молодая. Только что после института. Двадцать один год. Веселая и симпатичная. В футбол – нет, а в волейбол с нами играла. Пас принимала, резать не могла. Выделили ей комнату в общежитии. Был у нее катушечный магнитофон. И – записи на бобинах. «Енималс». «Крим». «Криденс». «Кинг Кримсон». «Доорс». «Дип Перпл». И много что еще другого, для нас новенького. «Меджикал Мистери Тур» – мы первый раз тогда услышали. Знает английский, нам переводила. Еще пластинки с оперой нам ставила. «Хованщину». «Снегурочку». «Бориса Годунова». Ходили мы, старшеклассники, вечерами к ней. Свет электрический погасим, свечку зажжем. Устроимся где кто – не тесно в комнате – просторная. Она нас чаем угощала. С пряниками. Мы ей вино хотели предложить – не согласилась. «Варну». Не согласилась и на «Айгешат». Я всегда так старался сесть, чтобы ее, учительницу, лучше видеть. Все и поглядывал исподтишка – не оторваться. Тогда сильней врезалась в душу музыка. Кто бы без этого еще и оперу заставил нас терпеть. «Концерты». «Арии». Тому подобное. Год отучила и уехала вот. На правый берег, за Ислень. В большой поселок леспромхозовский. Высокогорск. Замуж, наверное, там выйдет. Парни в поселках боевые – не упустят. Был бы я старше… Сердце мое она оплавила немного. Может, и много – не проверишь. Не заживает. Тайна моя. От всех держу ее в секрете. И перед Рыжим даже не откроюсь – тот засмеет и разболтает. Очень напоминает мне Ларису – так про себя ее я называю, без Петровны – эта артистка из «Кавказской пленницы». Стройной фигурой. И почти одно лицо. Только глаза не карие, как у Варлей, а голубые – у Ларисы. Не я один увидел сходство. Но мне больнее это замечать. Хотя кто знает. «В чужую душу не залезешь, – как говорит мама. – Чужая душа – потемки… да и своя-то». Душа, душа… если была бы. Тело и ум – какая там душа! Это для темных и безграмотных. Двадцатый век. И в космос вон уже летаем. А их из прошлого никак не вытащишь – погрязли. Время такое было – им простительно.
Этот транзисторный приемник от нее. «Спидола». Три дня назад, как уезжать ей, подарила. Помни, не забывай. Как тут забудешь? Ее – уж точно, что – не разлюблю. Хоть никогда ее не встречу больше. Подумать страшно. Сейчас мне худо… но скрываю. Стараюсь думать о другом. Пока не очень получается. Песню хочу ей посвятить. Который день уж сочиняю.
– Ла-лау-ла-лау-ла-а…
Еще и лучше. Слова и музыка мои.
Ну, зато Рыжий. Не таится. Вся Ялань в курсе. От мала до велика. Обсуждают. Как события на китайской границе. Вот, мол, а Вовка-то Чеславлев… Сколько уже раз за свою жизнь, еще с яслей, перевлюблялся – тысячу. Ему неймется. В Надьку Угрюмову. В Скурихину Тамарку. В Гальку Усольцеву. В приезжих. Не перечислишь всех его избранниц. И не упомнишь. Журнал надо заводить, записывать: в июне – та, в июле – эта… Им он не нужен – отвергают. День-два походят с ним, и дальше ни в какую. А он серьезно к этому относится – страдает. И почему? В чем заковыка? Вроде и парень хоть куда. Парень как парень. Рослый, видный. Ну, только рыжий. Так и что? И рыжих любят. Степка Темны́х. Рыжее Рыжего. Правда, веснушек меньше у него. Отбоя нет ему от девок. Так про него и говорят. Хоть бы одна, пусть месяц, два ли, погуляла с Рыжим, нам было легче бы, его друзьям. Гораздо. Любовь несчастная, не удалась – пошел топиться. Ну, елки-палки. Если зимой – как нынче, в этот Новый год – веревку в руки, в петлю лезет. Чумеет словно: Мне легче сдохнуть! Жить не буду! То без Тамарки, то без Гальки. Жизней на всех не наберешься. Едва с ним справились тогда, угомонили. Пошли, вина немного выпили. Оттаял. Чаще весной – дежурим у реки. Вода большая – бухнется – и нет. Всем скопом держим, не пускаем. Когда один, мер никаких карательных к себе не принимает. При нас обычно. Пока вот, к счастью, обходилось. Но мы с ним рядом век не будем же. В Люську Маркелову недавно втюрился. А Люське нравится Серега Есаулов. Из Коноедов. Такое прозвище у этих Есауловых. Как хочешь, так и разбирайся. Ждем в беспокойстве, в напряжении, когда опять его спасать. Какую смерть на этот раз себе придумает? С ним, с этим Рыжим, не соскучишься. Не жизнь у нас теперь, а служба – спасать влюбленного. Ну, надо. Друзей в беде не бросают. Беда. Да эта ли беда? Взял бы да плюнул: шут с тобой, мол! Правильно мама говорит: Много еще их, девок, этих будет, нюни не стоит распускать. Я с ней согласен. Это когда Колян влюбился в Аньку Белозерову, а та ему сказала: нет. Колян – тот тоже после исстрадался. Даже стихи писал. Про Аньку. Ангел ты мой… Тоже мне, ангел. Нос – как насос. Глазки – как пуговки. Что в ней нашел Колян, не знаю. И мне смешно было над ним. Теперь, надеюсь, успокоился. Приедет, что-нибудь расскажет. На эту тему. Не про Аньку. С Анькой все ясно – замуж вышла. Жить переехала в Норильск. Туда, Колян, ей и дорога. Нос отморозить бы ей там.
За зиму перечитал я почти всю нашу сельскую библиотеку. Детские книжки – те давно. Где про политику и про природу, пропускаю. И – философию. А про любовь где, там запоем. Что-то вдруг стало интересно. Книги хорошие можно купить у нас и в магазине. Завозят. К нам и из города за ними приезжают. Библиотек мы, местные, не собираем. Приобретешь, прочитаешь. Другому дашь. Кто-то вернет, а кто-то нет. Вряд ли нарочно – потеряет. Грибов и ягод прошлым летом насобирал и сдал достаточно, часть денег маме отдал, а на оставшиеся купил Франца Кафку. «Процесс». Шло тяжело. Но все-таки осилил эту книгу. А возвращаться к ней уже, наверное, не буду. Очень уж мрачно. Не про то. Купил Рамона дель Валье-Инклана. Вот эта нравится. Еще не раз перелистаю. Место особенно одно там. Рыжий пристал: ему дай почитать. Не дам. Захар Иванович, его отец, одну мою уже пустил на самокрутки. «Три товарища». Ремарк. А он, Захар Иванович Чеславлев, – с него спроси: «Дык идь не Библия… а книжица. Их вон… и в этой… как яё… библяётеке. Рядами плотными на полках. Чё я должо́н вам за яё?.. Она, и книга-то… таво… че-то курилась шибко горько». Дядя Захар, да ладно, ничего, мол. «Ну, еслив че, дак вы скажите. Я и деньгами расплатюсь». Что ему скажешь? Книжки искуривать – вредить культуре? Папка с войны курил, а нынче бросил. Вот сила воли. И наших книг он на цигарки не использовал. Даже и сам читал. Вслух с мамой вечерами. «Север» курил – такие паперёсы. Сейчас ему и на дух, говорит, не надо. Что уж решит, так уж железно.
Дождались мы вечера. Вечер – так только называется. Семи часов. Лишь по часам, а не по солнцу. По солнцу – самый еще день. Солнце в двенадцатом заходит.
Жара хоть спала. Стало чем дышать. Чем – будто не было до этого. Не понимаю. Прохладней сделалось – согласен.
По всей Ялани дымокуры разложили. Как для воздушного десанта. Для высадки его. Возле домов и на пригонах. А у кого-то – и в ограде. Не промахнешься с парашютом. В тазах дырявых и в негодных ведрах – для противопожарной безопасности. От комаров – те, ветра нет, и налетели. Благо им, ельник недалёко. С елок планируют в Ялань. Одно спасение от них. И для людей, и для скотины. У паутов и слепней распорядок свой: спать им пришла пора – куда-то смылись. В траве, наверное, ночуют. Под лопухами. Сверху – их птицы поклюют. Или – под крышами. Не знаю.
– Днем их, – говорит Рыжий, – зато было… не отбиться. И только сядет, сразу цап.
– Перед грозой, – говорю, – злые. Обычно.
С тайги наносит пряный хвойный запах. С бора – багульника. С низин сырых – белоголовника. Голову кружит. Как от бражки. С Рыжим вчера у них попробовали. На черемухе. Канунной. Тетя Матрена завела. «Тятя не даст ей достоять до Троицы… Все, слышу, цедит и причмокивает: дозрела, нет ли?.. С ним дозреет». Мы – вместо квасу. Дрожжами пахнет – не люблю.
– Белоголовник цветет – харюз клюет, – говорит Рыжий.
– Шиповник цветет, – говорю, – щука берет.
– Для щуки рано.
– Ну и шиповник не цветет.
– Да уже, видел, налупляется.
– Ага, он – видел!
– Да!
– Не ври!
Дымку к Кеми стянуло. И к Бобровке. Над ними стелется белёсо. Куртюмка тоже ею, как косынкой, приукрасилась.
Бабушки в нарядных платьях и цветастых, празнишных, платках расселись плотно на скамеечках. Как будто склеились. Не горбятся. Как восседают. Дедушки от них чуть поодаль – кто на чурке, кто как – курят, размеренно толкуют о своем. Дым от их трубок обособленный – тянется к небу, а не к речкам.
Нет-нет да и перекинутся старики словечком со старухами. Связь между ними не нарушена. Еще и громкая – по глухоте-то. Кто-то что-то, уточняя, переспросит.
Есть среди них и совсем древние. Из тех уже и слова не вытянешь – замкнулись. Даже и рты у них как будто ссохлись. Почти не дышат. Родственники их выводят из избы – проветриться. Как валенки – достав с полатей. Может, что и живут еще, они уже не знают – запамятовали. Одной ногой здесь, другой – где-то. В глаза заглядывать им страшно – вдруг что увидишь в них и сна потом лишишься. Даже не верится, что и они когда-то были молодыми. Да и на самом деле: были ли? Такими сразу и, скорей всего, родились – стариками.
Смешные люди – старики. Из другой будто жизни, с другой планеты. Вроде и старые, а многого не понимают. Но интересно с ними разговаривать – только о прошлом. О современности – и спорить с ними не хочется – городят сразу ерунду, глупеют тут же почему-то. И Франца Кафку не читали. Все вот: А в наши времена… Да знаем мы, учили в школе, как было в ваши времена… Один другого-то… эксплуатировал.
На улице, как и договаривались, перед его домом, мы с Рыжим встретились.
Бумажки на носу нет. Сорвал. Облупина розовая. Сверкает. Гусиным жиром, что ли, ее смазывал.
Пошли.
От дома удалились.
Покурил Рыжий, глубоко затягиваясь и выпуская изо рта колечки, за углом школы. «Беломор». Достал где-то. Дядя Захар, отец его, махорку курит. Я подождал, не подгоняя. С пяти лет Рыжий курит, не отказывается. «И никогда не откажусь. Мне не мешает», – зарекается.
Дальше направились.
Рыжий в рубашке белой – выфрантился. Клеши нагладил, отутюжил.
– Близко не приближайся, – говорю.
– А чё? – спрашивает.
– Порежешь стрелкой.
– Не волнуйся.
Клеши черные, клин в них синий. Края штанин молниями окантованы. И туфли с острыми носами. Блестят на солнце. Как на носу его облупина.
– А галстук где?
– Галстука нет… Тятя стекло от лампы им почистил. Решил, что тряпка.
– Правильно решил.
Я – по-простому – заленился.
Опять народу в клубе – не протиснуться. Своих, местных, достаточно, и на каникулы еще немало понаехало. К бабушкам, к дедушкам, к родне далекой или близкой. Корни у многих тут остались. И отовсюду. Даже с Молдавии и Украины. Кто отдохнуть от шума городского, воздухом чистым надышаться, а кто-то ягоду пособирать. Скоро поспеет земляника. У нас землянка говорят. Как не в Ялань, куда еще-то. А нам и ехать никуда не надо, нам повезло – мы родились здесь и живем. Есть симпатичные девчонки. Из приезжих. Одна так очень. Света. Тоже в десятый перешла. Или – в девятый. У Шадриных гостит уже второе лето. Кто-то сказал: играет на баяне. Надо послушать. С ней, может быть, и стоит познакомиться? Нет уж, рыбачить будет некогда. На мотоцикле можно прокатить. Если, конечно, согласится… Согласится.
Очередь отстояли, купили билеты. Лимонаду в буфете выпили. По стакану. Денег – по два – не набралось. Кино заначки наши разорило. В библиотеке побыли. Библиотекаршей в клубе мать Гали Бажовых работает. Наталья Николаевна. Галя ее сегодня подменяет. Все же хорошая девчонка. Еще была бы чуть смелее. Взял почитать Эрнста Хемингуэя. Писатель классный. «По ком звонит колокол». «Прощай, оружие!». «Старик и море». И Джона Стейнбека. «Зима тревоги нашей». «Гроздья гнева». Рыжий сказал, что книг он летом не читает. Оба и в сельской мы записаны. Рыжий туда давно уже не ходит: «Тятя Стендаля искурил библиотечного. Думал, куда девалась книга? Дескать, валялась… На столе-то». Где мне достать теперь такую, мол? Анна Степановна – с той не пошутишь. И встречи с нею избегает. Сдай ей какую-нибудь взамен, говорю. По той цене же. Сдам, говорит. Все обещает. Обещалкин.
До бильярда не добраться – мужики в него на пиво состязаются. Шумные: двенадцать кружек на кону. Стерлядка вяленая, небольшая. Принес кто-то. Бутылка водки спрятана за шторой. Мы усмотрели. Одна, такая же, уже пустая, в углу стоит, возле бачка.
Свет в зале погас, кино пустили.
Места все заняты. Да и стоят еще чуть не впритирку. Как в переполненном автобусе. Ладно, на месте клуб стоит – не едет.
Протолкались мы к одному из свободных еще подоконников, где поджидал нас Вовка Балахнин, на подоконнике пристроились. Смотреть можно, только ломить к концу сеанса шею начинает – к экрану боком столько посиди-ка.
Титры идут пока, а все уже смеются – чудную троицу припоминая. Мам-мам-бирьяк. И много что еще. Когда уколы-то им ставят…
Наизусть знаем. И все равно. Смотрел бы и смотрел. Спортсменка, комсомолка, просто красавица. Еще бы.
Где-то на белом свете, там, где всегда мороз… Рыжему будет что теперь орать – надолго хватит. «Я, – говорит, – еще мелодию не выучил». Совсем забыл бы про нее.
Грустно, когда заканчивается. Но всему время приходит, как говорит мама. Расстались Шурик с Ниной на экране. А мы – с ними. Шурик-то – ладно, с Ниной – без охоты, чуть не с отчаянием.
Взрослые разошлись. Молодежь осталась. Начались танцы под радиолу. Мы отказались в этот раз играть. Никто не стал нас и упрашивать. Пластинок много, всяких разных, меняй только. Есть неплохие. Звездочка моя ясная, как ты далека от меня… Были бы «битлы», было бы лучше. Но «битлы» только на катушках. А в клубе нет магнитофона. Из дома вряд ли кто потащит – вещь дорогая.
И старшим наше подавай, им заграничного не надо. Дескать, «битлы» нам ваши не по вкусу. Большое горе.
Ушел домой я, хоть и не хотелось.
Молока попил, в гараж подался. Включив приемник, о Ларисе вспомнил. Сердце заныло. Как у мамы. Кстати – как раз симфонию передают. Скрипки да флейточки. Виолончели. Для сна – нормально. Спать только лег, слышу, высвистывает меня с улицы Рыжий. Так только он свистит, ни с кем не спутаешь. Как соловей-разбойник – пуще. От его свиста шуба заворачивается – так говорил Иван Захарович. И добавлял: «Всю жизь свою, варнак, просвиш-шэт… Я яво вижу наперед: из-за тюремной пялится ряшетки… Ох, и зряшной уж парнишшонка».
Вышел за ворота.
– Ну? – говорю.
– Приехали! – говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натертая, сияет.
– Кто? – спрашиваю.
– Да эти… девки-то.
– Какие?
– Да переписываемся с которыми.
– Ты, – говорю.
– Чё я? – спрашивает.
– Переписываешься.
– Я. И ты сначала-то… сам отказался.
Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс – Ялани выше по Кеми тут – письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку – чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина – какая-то. А другу – Таня Чурускаева, ее подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось.
Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведенными нарочно на носу глазами – страшнее некуда, как и задумал, получилось – и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то еще по почте не влюбился. Но письма все-таки хранит – недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск – по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода.
Они-то, Таня с Дусей, и приехали.
– Да не пойду я. Спать уж лег.
– Нигер, ты чё?! Совсем рехнулся?
– А как, не выспавшись, поедем?
– Тогда и я уж не пойду.
– Ты, Рыжий, мертвого упросишь.
– Истома, ты заколебал.
Оделся я. Пошли мы.
Улица в мураве – идти по ней пружинисто, но мягко – как по персидскому ковру; вот и идем мы, чуть пружиня.
Туча скатилась за Ислень. Уперлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог ее облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась ее макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то – глухо и высоко проносится по небу рокот.
Небо раскрасилось – от золотого до лазоревого.
В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах – чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может – кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким.
Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой.
Старики и старухи на месте – им не спится. Есть, что вспомнить, есть, что обсудить. Дорога торная – не вязнут – беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением – уши у Рыжего зардели; свои не вижу, чувствую – горят.
Лишь самых древних в избы увели – за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли – загадка, в которую и вникать страшно.
Дымокуров прибавилось; ды́мки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться – после не различишь их и по цвету.
Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет – как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки.
А Камень долго еще будет озаренным – день там длиннее, чем в Ялани.
Мужики возле клуба. Женатики. Человек тридцать. Громко разговаривают и смеются. Лица у них, как кирпичи, красные. И не только от заката. Чубатые. Виски и затылки у них стриженые. Не как у нас. Мы для них – хиппи волосатые.
Побреют, в армию-то загребут.
Пусть тогда бреют, нам до лампочки.
«Длинноволосые, как Меровинги», – говорит про нас наш учитель истории Артур Альбертович Коланж, бывший наш классный руководитель, ушел на пенсию недавно, но подстричься не заставляет.
Кружки пивные висят на штакетнике. Пустые. На солнце – как лампочки. Надя, буфетчица, их после соберет.
Штакетник целый и покрашен – драк давно не было в Ялани. До проводин или встретин. До первой свадьбы.
И так, помню, бывало, что починить-то его, штакетник, после драки успеют, а покрасить до следующей – нет. Может, и краски жалко было – выжидали. Рассудительно. К весенним праздникам покрасили – стоит нетронутый вот, невредимый. Как бы не сглазить.
Глупый вопрос от мужиков:
На скачки, мол?
Рыжий:
– На скачки!
Ноги коверкать, мол?
– А вам-то что?!
Смешно и тут им – не уймутся; июнь – работой не загружены – до сенокоса, до уборочной – тогда уж станет не до пива им, не до веселья беззаботного, и день и ночь будут пахать.
Вошли мы в клуб.
С улицы. Пока привыкли к полумраку, присмотрелись.
Все как обычно.
Скамьи-сиденья убраны из зала – часть их в фойе теперь стоит, другая часть на сцене нагорожена. Только вдоль стен оставлены – для тех, кто любит посидеть, есть и такие – наблюдатели. Зачем приходят? Уж и торчали бы со стариками на завалинках, чесали б с ними языки. Одна им радость – пошушукаться. Пусть себе, думаю, мне не мешают.
Яблоку упасть негде. Шейк и твист – кто на что горазд и как у кого получается коверкать ноги. С утра такую разминку, весь день бы бегал как заряженный. Скрипят подошвы. Пол качается. А чаще – танго. Тут уж обычно: топчись на месте, прижимайся. Те, кто умеет, и вальсируют. Вальс не для нас – не признаем. Играть – играем. Когда просят. Не кобенимся. «Дунайские волны». «Амурские волны». «На сопках Маньчжурии». Тогда Вовка Балахнин, наш солист, кладет гитару и берет аккордеон. На нем он – мастер. Надо и мне бы научиться. Звучит красиво. Трогает за живое. Чуть не сказал опять: за душу.
Еще и этот: Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… – по обязательной заявке Усольцева Сани – служил он в Киевском военном округе, а дембельнулся год назад – напоминат. Слезой сверкнет, когда чуть выпьет. «Голова, – говорит, – кружится. А то бы тоже». Что то бы тоже? Смешной он, Саня. Но не злой.
«Осенний сон». «Березка». «Грусть». И без названий. Музыка, конечно, задушевная, а танец – для старикашек.
Галя Бажовых на сцене. Сидит возле радиолы, пластинки ставит и меняет. Какую закажут. Не танцует. Не в настроении, значит. А жаль. Глаза у Гали серые, большие. И грустные. Хотя сама она всегда всем улыбается. «Хорошая девушка, – говорит про нее моя мама. – Там и по родове смотри, дурных-то не было». А папка: «Шибко уж смирная, тиха́я». Бойкие нравятся ему, как говорит он, боевые. А мне – чтоб умная была. Ну, и красивая, конечно. Галя – такая – соответствует. Но мы знакомы с ней чуть не с рождения, с яслей, и отношусь я, как к сестре, к ней. Кафку зимой еще ей дал. Пока молчит. До осени вернет. И не понравится, но дочитает. Любит Есенина, Тургенева и Гончарова. Надо ей предложить Рамона дель Валье-Инклана. Так, чтобы Рыжий не узнал. А то потом не даст покою. И мне, и Гале. Я-то знаю.
Раскрыл и прочитал недавно в книжице, без корочек, которую мама прячет в комоде под бельем: Но потаеный сердца человек, в неистлении кроткаго и молчаливаго духа… – это о Гале. Так мне представилось. Хоть и не очень-то понятно. Дух должен гордым быть у человека. Ну, в смысле – воля.
Окна шторами закрыты – от солнца. Солнце закатится когда, тогда – от белой ночи. Кто же при свете-то танцует? Малолетки.








