
Полная версия
Александрит

Лара Вейн
Александрит
Пролог
Восточный Саян, август 1974 года
Третьи сутки они шли вверх по реке, и третьи сутки река не давала им ничего, кроме холода.
Вода в этом притоке Оки была такой прозрачной, что дно казалось ближе, чем было на самом деле. Света поняла это в первый же день, когда шагнула с валуна, рассчитывая уйти по колено, и ушла по пояс. Глеб хохотал так, что эхо долго гуляло между склонами, а Аркадий молча протянул ей руку, вытащил на берег и потом весь вечер сушил у костра её портянки, развешивая их на рогульках с такой сосредоточенностью, будто это были образцы для музейной витрины.
Теперь она уже не ошибалась. Ноги сами находили устойчивые камни, глаз сам отличал глубокую воду от мелкой по едва заметной разнице в цвете: там, где зелень густела до бутылочной, лучше было не соваться. Двадцать четыре года, третий полевой сезон — и тело наконец начинало понимать горы раньше, чем голова.
Шли вчетвером. Впереди, ведя в поводу двух навьюченных лошадей, шагал Доржи — сойот из Орлика, сухой, невысокий, с лицом, которое солнце и ветер выдубили до цвета старого седла. Он почти не разговаривал, но каждое утро, прежде чем тронуться в путь, брызгал на четыре стороны чаем из кружки, и Света, комсомолка и выпускница геологического факультета Ленинградского университета, смотрела на это без всякой насмешки. В горах всё было немного иначе, чем на Васильевском острове.
За Доржи шёл Глеб Крылов, начальник отряда. Высокий, широкоплечий, с рыжеватой бородой, которую он отпустил ещё в Иркутске и теперь то и дело трогал, словно проверял, на месте ли она. Глебу был тридцать один год, он уже защитил кандидатскую, и в институте поговаривали, что на будущий год ему дадут партию. Сам он говорил об этом так, будто дело решённое. Ходил он быстро, размашисто, не оглядываясь, и у Светы порой возникало чувство, что он не ведёт отряд, а убегает от него.
Последним шёл Аркадий. Он вечно отставал: то нагибался к осыпи, то вертел в пальцах какой-нибудь неприметный голыш, подносил к глазам лупу на шнурке, хмыкал и прятал находку в холщовый мешочек. Аркадий Чернов был минералогом, на три года старше Светы — худой, сутуловатый, в очках с треснувшей дужкой, перемотанной синей изолентой. Глеб звал его «профессором», и звал не по-доброму, а Аркадий в ответ только улыбался краешком рта.
Света шла посередине, между ними. Это было, пожалуй, самым точным описанием её положения в отряде.
* * *
Искали они хром. Вернее — то, что хром оставляет после себя, когда земля миллионы лет мнёт, плавит и перекладывает породы, как хозяйка тесто. Изумрудно-зелёные хромовые диопсиды, хромсодержащие гранаты, а если очень повезёт — хризоберилл. Где-то выше по течению, по расчётам Глеба, должен был выходить к поверхности контакт ультраосновных пород с гнейсами, и вода за тысячи лет должна была вынести вниз, в косы и россыпи, крупицы того, что там рождалось.
Должна была. Но три дня река приносила только кварц, слюду да серые окатыши гранита, и от этого у Глеба с каждым вечером темнело лицо.
— Ещё день, — сказал он на третий вечер, глядя в огонь. — Если завтра пусто — поворачиваем. У меня сроки.
— Выше будет каньон, — негромко сказал Доржи, ни к кому не обращаясь. — Лошади не пройдут.
— Значит, лошадей оставим.
Аркадий поднял глаза от блокнота.
— Глеб, по карте там излучина, километрах в четырёх. Широкая коса. Если река что-то и несёт, то оседать оно должно там.
— Был я на той косе вчера, пока вы с Ковалёвой пробы паковали, — отрезал Глеб. — Пустая. Галька да песок.
— Ты её прошёл или промыл?
Глеб посмотрел на Аркадия так, что Свете стало неловко за них обоих.
— Я, профессор, двенадцать сезонов в поле. Я пустую косу с берега вижу.
Больше об этом не говорили. Но ночью, лёжа в палатке и слушая, как река перекатывает камни где-то в темноте, Света думала про ту излучину. Ей почему-то казалось, что река зовёт туда — не словами, конечно, а самим своим голосом, низким, упорным, похожим на гудение натянутой проволоки. Глупость. Она перевернулась на другой бок, натянула спальник до подбородка и уснула.
* * *
Утром Глеб решил идти вверх, к каньону, — проверить, проходим ли он, — и взял с собой Доржи. Аркадию и Свете он велел остаться в лагере и разобрать вчерашние пробы.
— А излучина? — спросила Света.
— Да хоть всю перекопайте, — бросил Глеб через плечо. — Только чтобы к обеду пробы были описаны.
Пробы они описали за час. Потом Аркадий посмотрел на Свету, Света посмотрела на Аркадия, и оба, не сговариваясь, взяли лотки.
До излучины шли по береговым камням, мокрым и скользким от утренней росы. Солнце поднялось над хребтом, ударило в воду, и река вспыхнула вся разом, от берега до берега, так что пришлось сощуриться. Над водой поднимался лёгкий пар. Пахло мокрым камнем, багульником и чем-то ещё — свежим, острым, как воздух после грозы.
Коса и правда была широкая. Река, огибая скальный выступ, теряла здесь силу и выкладывала на внутреннем берегу длинный пологий язык из гальки, песка и крупных валунов. Глеб был прав: на первый взгляд — пусто. Серое на сером.
Они разошлись. Аркадий ушёл в верхний конец косы, Света — в нижний, туда, где у самой воды торчал из гальки огромный, с избу, валун, обросший рыжим лишайником. Она сама не знала, почему пошла именно туда. Ноги понесли.
Первый лоток — ничего. Второй — несколько чёрных зёрнышек магнетита, ерунда. Третий она набрала у самого подножия валуна, с той стороны, где течение, обтекая камень, выбило под ним небольшую яму, а потом, ослабев, выложило за ней тонкую плотную подушку из тяжёлого песка и мелкой гальки.
Она крутила лоток, сливая лёгкую муть, и вдруг замерла.
На дне, среди чёрного шлиха, лежало что-то зелёное.
Не яркое — нет. Глухое, тёмное, цвета еловой хвои в тени. Света наклонила лоток, давая воде уйти, и подцепила находку пальцами. Кристалл. Неправильный, обломанный, размером с крупную фасолину, с одной стороны гладкий, словно отполированный рекой, с другой — с острыми, свежими гранями.
Она подняла его к глазам. На солнце он был зелёным — чистым, прозрачным, с голубоватым отливом в глубине. Хризоберилл? Слишком тёмный. Диопсид? Слишком твёрдый: она провела им по кварцевой гальке, и на гальке осталась царапина.
— Аркаша, — позвала она, и голос почему-то сел. — Аркаша, иди сюда.
Он пришёл не сразу: сначала дошёл до воды, потом поднял голову, увидел её лицо — и почти побежал, оскальзываясь на мокрых камнях.
Пока он шёл, Света снова опустила лоток в яму под валуном. Руки делали это сами, без её участия, будто знали что-то, чего не знала она. Песок, вода, круговое движение — и на дне второй кристалл. Чуть крупнее первого. Почти такой же формы. Она взяла его другой рукой, поднесла к первому — и оба обломка сошлись свежими гранями, как две половинки разломанного пряника. Ровно. Без зазора.
Это был один камень. Когда-то — может быть, тысячу лет назад, а может быть, прошлой весной, в половодье, — река ударила его о валун и расколола надвое. А потом, словно пожалев, положила обе половинки рядом, в одну и ту же яму, под один и тот же камень.
Аркадий опустился рядом с ней на корточки. Взял одну половинку, долго смотрел через лупу. Потом поднял на Свету глаза, и за стёклами очков в них было что-то, чего она прежде никогда у него не видела.
— Света, — сказал он очень тихо. — Ты знаешь, что это?
— Догадываюсь, — прошептала она. — Но боюсь сказать.
— Скажи.
— Александрит.
Аркадий кивнул.
Слово повисло над водой. Александрит — хризоберилл с примесью хрома, камень, который нашли на Урале в тридцать четвёртом году прошлого века и назвали в честь наследника престола. Камень, который днём бывает зелёным, а при свечах — красным. Камень, который в коллекции их института был представлен тремя мелкими мутноватыми зёрнами, и над теми зёрнами тряслись. А здесь, на её ладони, лежали две половинки кристалла такой чистоты, что сквозь них можно было бы читать.
— Но здесь же не может быть… — начала Света.
— Значит, может, — сказал Аркадий. — Значит, где-то выше. Глеб был прав насчёт контакта, только искал не там. — Он помолчал. — И косу эту он не промыл.
Света сжала камни в кулаке. Сначала они были холодными, как речная вода, — а потом, через несколько секунд, она почувствовала, что они теплеют. Быстрее, чем могли бы согреться от руки. Будто внутри у каждого зажгли по маленькой спичке.
— Аркаша, — сказала она и сама удивилась своему голосу. — Он тёплый. Он… живой.
Аркадий не засмеялся. Он вообще никогда над ней не смеялся.
* * *
Глеб вернулся под вечер — мокрый, злой, с ободранными ладонями. Каньон оказался непроходим, а Доржи наотрез отказался вести лошадей по карнизу над водой. Глеб сел у костра и долго молча пил чай из закопчённой кружки. Только когда кружка опустела, Аркадий сказал:
— Глеб. Покажи ему, Света.
Она развернула платок.
Солнце уже ушло за хребет, лагерь лежал в синей тени, и единственным светом был костёр. И в этом свете — Света даже вздрогнула — камни были не зелёными. Они были красными. Густо, тяжело красными, как вишнёвый сок, как вино в стакане против лампы, как кровь, проступившая из царапины. Огонь плясал в них, и казалось, что он не отражается в камне, а горит внутри.
Доржи, сидевший поодаль, коротко сказал что-то на своём языке и отвернулся.
Глеб смотрел долго. Потом взял одну половинку, повертел в пальцах, провёл ногтем по свежему излому.
— Где? — спросил он.
— На косе, — сказала Света. — Под большим валуном, у самой воды.
Что-то дрогнуло в его лице. Едва-едва — словно по воде прошла рябь от брошенного камешка. Потом Глеб положил обломок обратно на платок и хмыкнул.
— Расколотый, — сказал он. — Трещина по всей длине, гляди. Ни огранщик, ни фонд такое не возьмут. Для коллекции нужен целый кристалл, с габитусом, а это — брак. Обломки.
— Глеб, — медленно сказал Аркадий, — ты понимаешь, что это значит для района? Если здесь александрит…
— Если здесь александрит, — перебил Глеб, — то он выше, в коренных. А до коренных мы в этом сезоне не дойдём — каньон. Значит, в отчёт пойдёт так: «В аллювии притока отмечены единичные обломки хризоберилла, предположительно разновидности александрит». И рекомендация на следующий год. Под моей фамилией, как начальника отряда. Это ясно?
— Ясно, — сказала Света.
— А это, — Глеб кивнул на платок, — выброси. Или оставь себе на память, мне всё равно. В фонд я обломки не потащу, засмеют.
Он встал и ушёл к палатке. Аркадий долго смотрел ему вслед, потом перевёл взгляд на Свету.
— Он сам не верит в то, что сказал, — тихо проговорил он. — Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Я запишу в дневник. Что он велел. Слово в слово.
— Зачем?
Аркадий пожал плечами и не ответил. Только снял очки и долго протирал их краем штормовки, хотя они были чистыми.
* * *
Ночью Света не спала. Лежала в спальнике, слушала реку и держала камни в кулаке — обе половинки, сложенные вместе, так что они снова стали одним целым. Камни так и не остыли.
Под утро, когда брезент палатки начал сереть, она выбралась наружу, присела у прогоревшего костра и раскрыла ладонь. Угли ещё тлели, и в их слабом свете камень был тёмно-бордовым, почти чёрным. Света поднесла его к глазам — сама не зная зачем, просто чтобы посмотреть.
И увидела.
В глубине камня, там, где сходились две половинки, мелькнуло что-то. Очертание. Человеческая фигура — неясная, как сквозь толщу воды. Девушка. Тёмно-русые волосы с рыжиной, собранные кое-как, лицо, склонённое над чем-то, что она держала в руках. Свете показалось — она могла бы поклясться, — что у девушки её глаза. Её, Светины, серые, чуть раскосые глаза, которые мама называла «саянскими», хотя ни мама, ни бабушка никогда в Саянах не бывали.
Света моргнула — и фигура исчезла. Был просто камень. Угли. Предрассветный холод, от которого немели пальцы.
Она долго сидела не шевелясь. Потом завернула камни в платок, положила в нагрудный карман штормовки и застегнула пуговицу.
За спиной зашуршал брезент. Света обернулась. Глеб стоял у входа в свою палатку и смотрел на неё. Просто смотрел — молча, не мигая, — и в сером рассветном свете его лицо казалось вырезанным из того же камня, что и окрестные скалы.
Потом он отвернулся и пошёл к реке умываться.
Света приложила ладонь к карману. Камни были тёплыми.
Она ещё не знала, что этот взгляд будет идти за ней всю жизнь. И что он переживёт её саму.
Часть первая. Пустая шкатулка
Глава 1. Разбор вещейВ комнате пахло пылью и старым чаем.
Чай был бабушкин — чёрный, с чабрецом, который она каждое лето собирала на даче в Сиверской и потом сушила на газетах, разложенных по всему подоконнику. Хранился он в жестяной банке из-под индийского чая со слоном, и запах его так въелся в стены, в обивку кресла, в корешки книг, что Мария, наверное, узнала бы его через двадцать лет, с закрытыми глазами, на другом конце света. Банка до сих пор стояла на подоконнике. Мария так и не решилась её убрать.
Она сидела на полу среди разобранных и неразобранных коробок, подогнув под себя ноги, и колени давно затекли, но встать она не могла. Не потому, что не было сил, — силы как раз были, странные, лихорадочные, какие бывают в три часа ночи перед экзаменом. Просто встать означало решить, куда идти дальше, к какой коробке, к какому ящику, к какой стопке. А каждое такое решение было маленьким предательством.
Вещи бабушки, Светланы Петровны Ковалёвой, лежали вокруг неё, как остатки отступившего войска. Целая жизнь, разложенная по стопкам одежды, перевязанная бечёвкой, спрессованная в пачки фотографий и писем. Всё, что семьдесят шесть лет было связано с одним человеком, — его руками, его привычками, его памятью, — теперь вдруг рассыпалось на отдельные предметы, ничьи, бессмысленные, как буквы, выпавшие из слова.
Вот полевая сумка — кирзовая, с медной пряжкой, с вытертым до белизны ремнём. Мария помнила её столько же, сколько помнила себя: в детстве она забиралась в неё целиком, ногами, и бабушка таскала её так по квартире, приговаривая: «Образец номер один, Ковалёва Мария, порода редкая, характер вредный». Вот геологический молоток с деревянной ручкой, потемневшей от ладоней. Вот лупа на кожаном шнурке. Вот карты — десятки карт, топографических и геологических, сложенных гармошкой, с пометками карандашом на полях, с цифрами, стрелками, кружочками, понятными одной только бабушке.
И камни. Камни были везде.
На книжных полках, между томами Ферсмана и Пушкина, лежали друзы горного хрусталя, срезы агатов, похожие на кольца древних деревьев, куски зелёного малахита с Урала, тяжёлые, как утюги, тёмные пластинки слюды, которые можно было расщеплять ногтем до прозрачности. На подоконнике, рядом с банкой чая, — кусок лабрадора, который, если повернуть его к свету, вспыхивал синим и золотым, будто внутри у него было северное сияние. Под каждым камнем лежала бумажка, исписанная бабушкиным почерком: название, место, год. «Кварц дымчатый. Приполярный Урал, 1969». «Агат. Тиман, 1971». «Яшма. Южный Урал, 1983 (с Машенькиной мамой)».
Мария взяла эту бумажку и долго держала в руках. «С Машенькиной мамой». Мама тогда была ещё школьницей — бабушка взяла её на летнюю практику, и мама потом всю жизнь вспоминала, как её укусил овод прямо в веко и она три дня ходила с одним глазом, «как пират». Мария не помнила, кто ей это рассказывал — мама или бабушка. Теперь спросить было некого.
Она положила бумажку обратно под яшму.
* * *
Девять дней прошли позавчера.
Элла Ивановна, соседка по лестничной площадке, напекла пирогов с капустой и с яйцом, пришли две бабушкины подруги из института — старенькая Нина Сергеевна, опиравшаяся на палку с резиновым наконечником, и Тамара Аркадьевна, громкая, в рыжем парике, — посидели на кухне, выпили по рюмке кагора, повспоминали. Нина Сергеевна плакала тихо, промокая глаза бумажной салфеткой, Тамара Аркадьевна рассказывала, как в семьдесят девятом они со Светой застряли на Кольском, когда у вертолёта что-то сломалось, и неделю ели одну тушёнку и морошку, и как Света тогда сказала: «Девочки, это не авария, это бесплатный отпуск». Все смеялись. Мария тоже смеялась, а потом вышла в ванную, включила воду и долго стояла, глядя на своё отражение в зеркале, не узнавая его.
Потом все ушли, и квартира снова стала тихой.
Эта тишина была хуже всего. Мария прожила в этой квартире на Большой Пушкарской тринадцать лет — с тех пор, как ей исполнилось семь, — и за все эти годы здесь никогда не было по-настоящему тихо. Бабушка не умела жить беззвучно. Она слушала радио — «Орфей» или новости, неважно, лишь бы говорило. Она разговаривала с цветами на подоконнике, с чайником, с газетой («Ну и что ты мне врёшь?»), с соседским котом, который приходил по карнизу и сидел снаружи на отливе, требуя колбасы. Она напевала, моя посуду, что-то из Пахмутовой, всегда фальшиво и всегда с удовольствием. Она стучала в стенку Элле Ивановне, если у той слишком громко работал телевизор, и Элла Ивановна стучала в ответ, и это был их отдельный, никому не понятный язык.
Теперь квартира молчала. Только холодильник иногда вздрагивал на кухне, начиная гудеть, и от этого Мария каждый раз вздрагивала тоже.
* * *
Телефон завибрировал на полу рядом с коленом. Мария посмотрела на экран. «Папа».
Она подождала три гудка, прежде чем ответить. Не потому, что не хотела говорить, — просто ей нужно было время, чтобы собрать голос, сделать его ровным и взрослым, таким, каким, по мнению отца, должен был говорить человек, у которого всё под контролем.
— Привет, пап.
— Маша. Привет. — Голос у отца был тот же, что и всегда по телефону: чуть громче, чем нужно, чуть бодрее, чем нужно, будто он говорил не с ней, а на совещании. — Ну как ты там? Держишься?
— Держусь.
— Я тебе денег перевёл, посмотри. На всякие расходы. Похороны, поминки, мало ли.
— Спасибо. Похороны уже прошли, пап.
Пауза. Мария слышала в трубке, как где-то далеко, в новосибирской квартире, работает телевизор и детский голос что-то спрашивает — её единокровный брат Тимофей, которого она видела три раза в жизни. Тиме было шесть. Он, наверное, даже не знал, что у него есть сестра.
— Я знаю, — сказал отец. — Я хотел приехать, ты же понимаешь. Но с работой сейчас…
— Я понимаю.
— Маш. Ты подумай вот о чём. — Голос отца стал серьёзнее, деловитее, и Мария заранее знала, что он сейчас скажет. — Квартира ведь теперь твоя. По завещанию, Светлана Петровна же всё на тебя оформила. Трёшка на Петроградской — это деньги, и серьёзные. Я не говорю продавать сейчас, нет. Но подумай. Можно продать, купить что-то поменьше, остальное положить. Или вообще — переезжай к нам. Здесь тоже университет есть, переведёшься. Лена не против. Будешь с семьёй.
«С семьёй», — повторила про себя Мария. С Леной, с которой она за все годы обменялась, может, десятком фраз. С Тимофеем, который её не знает. С отцом, который ушёл, когда ей было три, и потом приезжал раз в два года, привозил дорогие подарки не по возрасту и уезжал с явным облегчением.
— Спасибо, пап, — сказала она. — Я подумаю. Но пока я здесь. У меня учёба.
— Ну смотри. Ты взрослая. — Он помолчал. — Светлана Петровна была… сильная женщина. Я её, честно говоря, побаивался.
Мария невольно улыбнулась.
— Она знала.
— Да уж, знала, — отец хмыкнул, и на секунду в его голосе мелькнуло что-то живое, настоящее. — Ладно. Звони, если что. Я серьёзно, Маш. Если что — звони.
— Хорошо.
Она положила телефон экраном вниз и посидела, глядя в стену.
Мама погибла в феврале, когда Марии было семь. Гололёд на трассе под Лугой, встречная фура, которая не удержалась на полосе. Мама ехала с работы на машине своей коллеги, на пассажирском сиденье; коллега выжила, мама — нет. Мария помнила тот день плохо, кусками: как бабушка пришла за ней в школу посреди урока, в незастёгнутом пальто, и как учительница вдруг стала очень ласковой, и как они шли домой пешком через Тучков мост, и бабушка держала её за руку так крепко, что было больно, и молчала всю дорогу. А дома бабушка села на табуретку в прихожей, не снимая пальто, и сказала: «Машенька, теперь мы с тобой вдвоём». И заплакала. Это был единственный раз, когда Мария видела, как бабушка плачет.
С тех пор они и были вдвоём. Отец звонил, присылал деньги, предлагал забрать — и бабушка каждый раз отвечала ему по телефону вежливо, но так, что после разговора у неё по-особенному блестели глаза, как у человека, только что выигравшего партию. А Мария оставалась. Бабушка водила её в школу, потом в музыкалку, из которой Мария сбежала через два года, потом в кружок юных историков при Эрмитаже, из которого Мария не сбежала, потому что там было интересно. Бабушка проверяла уроки, учила различать кварц и полевой шпат, читала вслух «Хозяйку Медной горы» и «Малахитовую шкатулку», а потом, когда Мария выросла, рассказывала уже не сказки, а экспедиции — и эти рассказы были интереснее любых сказок.
Теперь не было ни бабушки, ни рассказов. Была квартира, коробки и Мария посреди них — двадцатилетняя студентка третьего курса истфака, которая уже две недели не была на занятиях.
Телефон снова вздрогнул. На этот раз сообщение.
«Маш, ты как? Завтра семинар у Лаврентьевой, она спрашивала про тебя. Я сказала, что ты болеешь. Если что-то нужно — пиши, я приеду. Обнимаю» — и три сердечка.
Катя. Подруга с первого курса, единственный человек на факультете, с кем Мария могла молчать и не чувствовать неловкости. Катя приходила на похороны, стояла рядом, держала за локоть. Катя звала к себе ночевать, предлагала приехать помочь с вещами. Мария каждый раз отказывалась.
Она напечатала: «Спасибо, Кать. Я нормально. Приду на следующей неделе, честно». Посмотрела на экран, стёрла «честно», отправила.
Потом всё-таки встала. Ноги закололо тысячей иголок, и она постояла, держась за спинку бабушкиного кресла, ожидая, пока пройдёт.
* * *
Нужно было решить с одеждой.
Это было самое тяжёлое. Камни, карты, книги — с ними Мария даже не пыталась ничего делать, всё это останется, она не представляла себе квартиру без них. Но одежда… Бабушкины платья, кофты, юбки, её зимнее пальто с каракулевым воротником, её старая штормовка, которую она не надевала лет двадцать, но и выбросить отказывалась. Всё это пахло ею. Всё это нужно было куда-то деть, потому что хранить одежду мёртвого человека — Элла Ивановна объяснила это с той особенной уверенностью, с какой пожилые женщины говорят о смерти, — «нехорошо, Маша, не по-людски, раздай, пусть носят, ей там легче будет».
Мария не знала, будет ли бабушке «там» легче. Бабушка в «там» не верила — говорила, что геологу верить в загробную жизнь неприлично, он слишком хорошо знает, сколько лет камням и как мало — людям. Но в церковь иногда заходила, ставила свечку за маму. «Не для неё, — объясняла она, — для себя. Чтобы руки знали, куда деться».
Большой платяной шкаф в бабушкиной комнате Мария разобрала вчера. Сложила платья в пакеты — для церковного прихода на Съезжинской, где собирали вещи для бездомных. Оставила себе только голубую кофту крупной вязки, в которой бабушка ходила дома, и шерстяной платок с кистями. Остальное — отдала. Это было как отрывать пластырь: быстро и не думая.
Сегодня оставался шкаф в прихожей.
Это был не столько шкаф, сколько кладовка: глубокая ниша в стене, закрытая двустворчатой дверцей, выкрашенной той же грязно-белой краской, что и стены. Строили дом ещё до революции, и в нише, кажется, когда-то была печь, а потом печь сломали и устроили на её месте полки. На полках жило всё, что не помещалось в квартиру: банки с вареньем, старые лыжные ботинки, чемодан с ёлочными игрушками, коробки с бабушкиными документами, мешки с какими-то тряпками, стопки полотенец и постельного белья, пожелтевшего от времени.
Мария открыла дверцы и вздохнула. Изнутри пахнуло нафталином и сыростью.
Она снимала вещи полка за полкой и раскладывала их на полу прихожей. Банки с вареньем — на кухню, Элле Ивановне отдать, она любит смородиновое. Ёлочные игрушки — оставить. Чемодан Мария открыла, увидела стеклянного космонавта и шишку, покрытую серебряной краской, и закрыла снова: потом, в декабре, она решит. Если вообще будет ставить ёлку.
Полотенца лежали на самой нижней полке. Махровые, выцветшие до неопределённого цвета — может, когда-то голубые, может, зелёные. Бабушка никогда ими не пользовалась, но и не выбрасывала: «Пригодятся, мало ли что». Мария вытащила стопку, и та развалилась у неё в руках, обдав облачком пыли. Мария чихнула, сморщилась — и увидела, что за полотенцами, в самой глубине полки, у задней стенки ниши, что-то стоит.


