Выносчик — Том 1. Война
Выносчик — Том 1. Война

Полная версия

Выносчик — Том 1. Война

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Он встал из-за стола, чтобы обнять её, но она уже повернулась к плите — туда, где её место, где никто не видит её лица, — и он поцеловал её в плечо, в это выцветшее платье, и вышел во двор.

Берёза стояла над двором, наполовину жёлтая, и лист с неё летел — медленно, в сторону, как будто примериваясь, куда ему, листу, лучше: на балкон или на асфальт. Вадим стоял и смотрел, и в голове его, сам собой, без разрешения, пошёл счёт: сколько он увидит ещё осеней — этой берёзы, этого двора? Двадцать? Пятьдесят? Восемнадцатилетний счёт — из тех, что не решаются, а только кладутся в память: он запомнил и лист, и балкон, и себя — стоящего, — на всю жизнь, на три войны вперёд.

Пятого октября они сходили в военкомат — вдвоём: мать настояла, «как на экзамен». Военкомат был тот ещё спектакль: коридоры, крики, списки, «следующий!», — и посреди всего этого — медкомиссия, четыре кабинета, где его щупали, стучали, светили в глаза. Врач-хирург, старый, с сигаретой в зубах (в девяносто четвёртом в военкоматах ещё курили в кабинетах), оглядел его — сто восемьдесят четыре, плечи, лёгкие «как меха», — и сказал в карту: «годен, А, первый, к элитным — годен».

— К каким? — не понял Вадим.

— Элитные войска, — устало пояснил врач. — Морская пехота, десант, спецназ — отбор по здоровью и психике. Хочешь в морпехи? У нас как раз разнарядка — Балтийск.

— А чё там делать-то, в морпехах? — спросил Вадим, и это был единственный раз в жизни, когда он задал такой вопрос.

— То же, что везде, — сказал врач, прикуривая. — Служить. Только в чёрном берете и у моря. Следующий!

Так, между окурок и «следующий», решилась судьба. В коридоре, когда он вышел с картой в руках, мать стояла у окна, и он сказал ей — просто, как про оценку:

— Морская пехота, ма. Балтийск. Это у моря, на самом западе.

Мать кивнула. И потом, уже в автобусе, по дороге домой, сказала, глядя в окно:

— Морская. Хорошо. Море — оно всё равно что небо: большое. Отца бы порадовала: он морем ещё с армии грезил, а его — в степь, под Оренбург, в танкисты. А ты вон — сразу к воде. Держись там воды, Вадюш: вода, она всё ровняет.

Дома начались сборы — те самые, домашние, где всё решает не список, а любовь. Мать перешила, перестирала, уложила: бельё, носки, бритва, мыло в мыльнице, кружка, ложка, и — отдельным свёртком — дедовский ремень отца, широкий, армейский, со скрипучей пряжкой, и с внутренней стороны процарапано: «С. Г.» — отец носил его всю свою службу, и вот теперь ремень уходил служить снова, на сына, на вторую свою жизнь.

— Не потеряй, — только и сказала мать, отдавая свёрток. — Всё остальное — купишь. Это — нет.

А в последнюю ночь — не спали оба. Мать пекла: пироги с капустой, с яйцом, с яблоками — весь дом стоял в этом духе, и Вадим лежал в темноте и слушал, как она ходит там, гремит противнями, — и понимал, что это не пироги. Это обряд. Так она провожала отца — на работу, в последний его день, тоже пекла; так провожали в этой стране всегда, когда слова кончались и начиналось тесто.

Под утро, когда пироги встали и стихло, она вошла к нему, села на край кровати — как в детстве, — и положила ему в руку берёзовый лист. Сухой, октябрьский, с того самого двора, с их берёзы, — она сорвала его днём, он видел.

— На, — сказала она. — Глупость, конечно. Но пусть. Ты его не потеряй — и я буду знать, что ты при себе весь: я, дом, двор, всё. Ровно служи, сынок. И возвращайся.

Он сжал лист в ладони — осторожно, чтобы не раскрошить, — и сказал:

— Вернусь, ма.

В окне серел рассвет — последний домашний. Завтра был эшелон.

Глава Пятая. Эшелон

Сентябрь в тот год стоял длинный, тёплый, с тихими утрами, и казалось, что осень передумала приходить. Но в конце месяца задождило, и сразу стало ясно: лето кончилось совсем, и молодость Вадима кончилась вместе с ним, потому что в почтовом ящике, между рекламной листовкой шиномонтажа и счётом за электричество, лежал жёсткий серый прямоугольник с гербом.

Повестка лежала в ящике три дня — Вадим не мог решиться взять её в руки, будто пока она лежит там, сквозь железную щель, она ещё не совсем настоящая. Мать трогать её не трогала, но знала — она знала всё в этом доме раньше, чем говорилось. В четверг вечером, когда Вадим вернулся с базы с ломотой в плечах и солёной коркой на вороте, ужин стоял на столе, и мать сидела напротив, сложив руки, — так она сидела в кабинете у врача, когда отец не вернулся с работы, и ей сказали: «поздно, уже увезли».

— Когда? — спросила она.

— В среду. На сборный пункт.

Она кивнула и налила ему супа. И всё. Ни слёз, ни слов о том, что он у неё единственный, ни просьб косить, прятаться, лечь в больницу — всё то, что делали матери вокруг, в очередях, на остановках, в поликлинике, она не сделала. Горских не носят, Горских — держат. Держать — значило теперь отпустить.

Оставшиеся дни разошлись как-то сами. Он перебрал гараж — отцовские ключи, тиски, баночки с шурупами по размерам, — и ничего не выбросил, только вытер ветошью верстак, будто собирался вернуться к нему завтра. Сходил в Кузьминский парк, постоял на мостиках, где вода стояла тёмная, с листьями. Берёзы уже роняли жёлтое — медленно, по листу, как роняют слова, которые не решились сказать все сразу. Та, крайняя, у пруда, с плакучими ветвями, склонённая к самой воде, показалась ему в этот раз старше, чем летом, — и он поймал себя на мысли, что думает о ней «она», как думают о человеке.

В воскресенье поехали втроём — мать, тётя Нина из соседнего подъезда и Вадим — в Дудкино, к роще над прудом, куда мать ездила девочкой и куда возила его, маленького, с отцом. Автобус тащился по Горьковке час, за окнами стояла золотая, уже слегка поредевшая Подмосковная осень — поля, дачи, ряды телеграфных столбов, и на каждом третьем сидели скворцы, честно ждавшие отлёта, как ждут пенсии. В роще было тихо и сыро; берёзы стояли тесно, белые стволы в тёмных прожилках, как руки, намыленные работой. Мать ходила медленно, трогала стволы ладонью — у неё была своя берёза, высокая, с двойной вершиной, — и Вадим увидел, как она молча плачет, не поднимая рук, не утирая лица, а просто слёзы идут сами, как идёт сок по весне.

Он отвернулся и стал смотреть на пруд. Пруд был широкий, с тёмной водой и опрокинутым небом; по дальнему берегу полоскалась утка с выводком — поздним, последним. «Вот, — думал он, — всё уходит: утки улетят, листья упадут, и я уеду. А роща останется. И мать останется. И будет она сюда ездить — одна». От этой мысли внутри стало пусто и гулко, как в пустом вагоне, и он понял, что уже уехал — в ту среду, из ящика с почтой, и что теперь просто доедает дома оставшиеся дни, как доедают хлеб перед дальней дорогой, не чувствуя вкуса.

Призывался он в среду, а во вторник ночью не спал. Лежал и слушал, как мать ходит по кухне — гремит посудой не для дела, а чтобы был звук, — и думал про отца. Отец приснился ему под утро, впервые за много лет: сидел на своём месте в кухонном углу, большой, в ватнике, пил чай из блюдца и не смотрел на сына, а смотрел в окно, и в окне была не Кузьминки, а какое-то поле с дорогой. «Ты, главное, землю люби, — сказал отец, не оборачиваясь. — Земля, она всё помнит и всё прощает. Люди — не всегда». Вадим проснулся с колотящимся сердцем; на кухне пахло пирогами — мать пекла с ночи, чтобы дать с собой, в дорогу.

Сборный пункт был на окраине, за высоким забором с колючкой, и всё там было устроено так, чтобы человек скорее чувствовал себя вещью, которую грузят: коридоры с облупленной краской, крики «по-омещаться!», медкомиссия в четыре кабинета, где его щупали, стучали, светили в глаза и задавали один и тот же вопрос: «жалобы есть?» Жалоб не было. Восемнадцать лет, рост сто восемьдесят четыре, сердце как часы, лёгкие — меха. Из четвертого кабинета его выпустили с картонкой в руке, и молодой офицер с усталым лицом, глянув в карту, сказал равнодушно-одобрительно:

— Морская пехота. Счастливчик.

— Чего там счастливого, — сказал сосед по очереди, длинный парень с прыщавой шеей. — В моряки, что ли?

— Не моряки. Морпехи, — офицер уже смотрел следующую карту. — Чёрная смерть. Держитесь, ребята, теперь до дембеля.

Слова эти Вадим услышал впервые, но почувствовал в них сразу и трубу, и барабан, и что-то отцовское, ремесленное: настоящее дело для настоящего тела. И когда вечером их, сто человек, уже стриженных наголо, построили во дворе сборного пункта и капитан крикнул: «Кто в морскую пехоту — два шага вперёд!», — Вадим шагнул первым, раньше, чем успел подумать. Вышел ещё десятка полтора; их отвели в отдельный угол двора, и с этого угла началась его вторая жизнь.

Прощание вышло коротким, как всё настоящее. Мать приехала утром к воротам с баулом и сумкой, и в сумке были пироги, варёная курица, носки, бритва и зачем-то клубок ниток с иголкой — «пригодится, всё пригодится». Она поправила ему воротник, которому ничего не надо было поправлять, и сказала тихо:

— Я не буду плакать, не смотри. Ты отцовский. Он из армии вернулся первым мастером, и ты вернёшься. — И, помолчав: — Пиши. Хотя бы открытку. Мне не надо, чтобы много написано было. Мне надо, чтобы почерк был твой.

Он хотел сказать что-нибудь — большое, про то, как он её любит, про то, что вернётся, — но горло перехватило, и он только кивнул. Она тоже кивнула. Так они и расстались — кивками, как два телеграфных столба, понимающих друг друга без проводов. Уже из автобуса она помахала — платком, коротко, вразмах, как отгоняют мысль, — и автобус уехал.

Грузили их под вечер, на товарной станции, куда пригнали длинный состав из тёмных теплушек с нарами в два яруса. По перрону сновали матери, жёны, сёстры; кто-то плакал в голос, кто-то совал в окна последние банки, кто-то просто стоял, прижав ладонь к доске вагона, и поезда не было — был лес ладоней. Солнце садилось за депо, огромное, в пару и дым, и рельсы уходили в него, как в огонь, и Вадим смотрел на это солнце и думал: «Вот и закат. Пять минут назад я был сын, парень с базы, москвич. Теперь — призывник, душара, единица. А солнце одно и то же. Значит, и я — тот же. Надо только не забывать».

Эшелон тронули в сумерках. Мимо поплыли семафоры, водокачки, чёрные кроны, чужие огни. В теплушке пахло сеном, мазутом и пирогами; парни — свои, морпеховские, уже перезнакомились — сидели на нарах, и коренастый прыщавый, которого звали Славка, разлил из фляги отцовский чай, и нашёлся гармонист, и кто-то запел, сначала вразнобой, потом — вместе. Пели «Как упоительны в России вечера», хотя вечера были уже не русские — были литовские, — но кто в этом разбирался. Вадим лежал у приоткрытой двери, смотрел на мелькающие версты и ел материнский пирог, и пирог был лучший на свете, потому что в нём была вся кухня его детства.

Ночью состав стоял где-то в поле, и он выглянул: над землёй, до самого горизонта, стояли звёзды — больше, чем в Москве, в десять раз больше, — и где-то далеко, у самой земли, мигал огонёк: то ли деревня, то ли сигнальный костёр путейцев. «Всё-таки страна, — подумал он с гордостью и нежностью, как думают в восемнадцать лет. — Двое суток ехать — и всё наше. И Балтийск наш, и море наше». Сна не было; тело лежало, а душа ехала впереди эшелона, уже у моря.

Так ехали двое суток. На больших станциях женщин с банками уже не было — шли редкие провожатые из военкоматов, сержанты считали головы, из титана наливали кипяток. Ржаной хлеб, круглая колбаса, кирпич сахара, стёкла чая; Славка научил его тесать сахар «по-походному» и есть его вприкуску, держа в кулаке. Пели; спали вповалку; один парень, москвич, тихий, всё читал книжку без обложки, и Славка дразнил его Профессором, а тот не обижался. Второй, курчавый, с круглой улыбчивой мордой, боксёрская походка, всё шутил, всё обещал «по приезду в часть — сразу чемпиона», — его звали Санёк, и с ним было легко, как с дворовым, с тем, с которым с трёх лет. Тогда, в тёплушке, ещё никто не знал, что эти трое — Вадим, Санёк и Профессор — будут друг у друга вместо всей жизни; жизнь всегда решает за нас, кого нам послать, и открывает это только потом.

Балтийск встретил их ветром. Дверь теплушки открылась — и в вагон вошёл ветер: солёный, широкий, с галькой звука, с криком чаек, и сразу стало ясно, что здесь, на самом краю страны, всё немного больше человеческого: небо выше, вода серее, воздух плотнее. На перроне стояли в серой шеренге чужие загорелые солдаты в чёрных беретах — спокойные, как учителя, — и старшина с сиплым басом, не повышая голоса, но так, что было слышно за версту, скомандовал: «Выходи! С оружием и вещами — не толпиться! По четыре — становись!»

И они вывалились из тёплушек в этот ветер — сто смешных стриженых мальчишков с баулами и материнскими пирогами, — и ветер тут же отнял у них последние слова гражданской жизни, потому что с той минуты разговаривать предстояло только по команде.

Карантин был две недели: плац, каптёрка, баня, обмундирование не по росту — ботинки сорок третьего размера на ногу сорок первого, бушлат с плеча великана, — и бесконечная строевая, от которой ныли ноги и пустела голова. Их учили заправлять, подшивать, ходить, молчать, стоять, есть за двенадцать минут, писать рапорта и не писать домой лишнего; учили, а вернее — перетирали, как перетирают в ступе: из деревенских, дворовых, институтских, футбольных делали одно тесто, из которого предстояло испечь солдата. Кто-то не выдерживал — по ночам в умывалке всхлипывали, стараясь, чтобы не слышали; Вадим не всхлипывал. После базы и отца у него внутри стоял верстак: тяжёлый, с тисками, к которому всё новое прибивалось гвоздём покрепче.

А вокруг была страна моря. Балтийская коса: сосны в белом песке, склонённые все в одну сторону вечным ветром; залив — то свинцовый, то нежно-молочный на закате, и маяк на дальнем молу, и гул паромов, и чайки, которые дрались и смеялись как базарные торговки. На построении старшина сказал про море четыре слова: «Море не любить — нельзя», — и Вадим понял его сразу, потому что уже любил: за то, что оно было сильное и не притворялось никем.

В конце карантина, уже перед приведением к присяге, выдали на один вечер увольнение по казарме — то есть просто разрешили писать письма. Вадим сел у тумбочки с тетрадным листом и долго думал, как написать матери про всё это — про ветер, про чайки, про бушлат с чужого плеча, про то, что он цел и что дело настоящее. В конце написал коротко, как она просила — почерком, и побольше, чтобы издалека было видно, что живой:

«Мама. Доехали хорошо. Кормят сытно. Море видать из окна казармы, оно большое, ты бы посмотрела. Служить буду в морской пехоте, это почётные войска, тут все крепкие, и я буду крепкий. Ты только не езжай в Дудкино одна, дождись увольнения, вместе съездим. Пироги твои съел не один, делился — все хвалили. Береги себя. Твой Вадим».

Он перечитал, поправил «видать» на «видно» — так писала Ирина, и он невольно взял её аккуратность, — потом вернул «видать» обратно: мать поймёт своё, а чужого ей не надо. Запечатал конверт, купленный у каптёрщика по чёрному за пятачок, и вышел на крыльцо казармы. Стояла осень приморская, ветреная, с высокой быстрой луной. За плацем темнел край соснового парка, и между сосен, в свете луны, белела тонкая молодая берёзка — единственная на этой песчаной военной земле, случайно или нарочно выросшая.

Вадим постоял, глядя на неё. Ветер качал её вершину, и она кланялась то морю, то казарме, то ему, — и в этом поклоне было столько покорного терпения, что у него вдруг защипало глаза: он увидел в ней мать, которая кланяется всем — врачу, очередям, судьбе — и не ломается. «Ладно, — сказал он ей тихо, как говорят свои. — Ты стой тут. Я вернусь — проверю».

И, ещё раз глянув на маяк, на низкие звёзды над заливом, на свою берёзу, пошёл в казарму — подниматься в новую жизнь, как поднимаются по сходням: сначала одну ногу, потом другую, и не смотреть вниз.

Глава Шестая. На Перевес

Карантин кончился, и началась учебка — та самая, о которой в гражданской жизни рассказывают страшилки, а в армейской вспоминают, как о первой любви: тяжело, страшно и навсегда.

Их роту принял старшина Захарченко. Он вышел перед строем на первое построение — приземистый, в лет тридцать пять, с шеей, уходящей прямо в плечи, с лицом, выделанным ветром и службой, как выделывается кожа, — и сказал без всякого «здравствуйте, товарищи призывники»:

— Сынки. Забудьте, как вас мама звала. Здесь вас будут звать так, как заслужите. Из вас за полгода сделают морских пехотинцев, если вы не сдохнете. А не сделают — значит, сдохнете. Другого не дано. Вопросы?

Вопросов не было. Ищи тут ветра в поле: всё, что ни спроси, — «другого не дано».

Голос у Захарченко был не бас, как ожидалось, а сиплый, сорванный на плацах и на морском ветру, и оттого каждое его слово казалось взято́е с боем, честно заработанное — и слушалось как приказ, потому что им и было. За глаза его звали Батей, и он знал это, и не сердился: у Бати за четырнадцать лет службы было два «срочника», ставших офицерами, один — мастером спорта, и бесконечная, как прибой, вера в то, что из любого пацана, если его не жалеть, а любить по-настоящему — делом, — выходит человек.

Подъём был в шесть. Сначала — минута на обувь, минута на строй, и вот уже сто человек в темноте, в холодном песке косы, бегут первый свой километр, и день, не успев родиться, уже требует от тебя всего. Потом зарядка, умывание холодной водой, заправка коек — «прощай, мама, заправка — искусство!» — осмотр, при котором Батя шёл вдоль коек с ладонью, готовой бросить на постель что-нибудь весомое, и если койка пружинила, весомое падало, и виновный начинал день с личного знакомства с уставом.

Потом был завтрак — каша с маслом, хлеб, чай, — и балтийская стряпка казалась стряпкой родного дома, потому что после вчерашнего марш-броска еда перестала быть едой и стала наградой. «Шакалы» из столовой — солдаты на нарядах — двигались как сомнамбулы, и на них смотрели с пониманием: каждый побудет.

А потом — занятия. До обеда, после обеда, до ужина: строевая, физо, тактика, огневая, устройство АК-74, который сначала выдавали в изучение деревянный, и Вадим разбирал его с тем же чувством, с каким отец разбирал в гараже карбюратор: вот затвор, вот ударник, вот возвратный механизм — всё просто, всё честно, всё можно понять руками. Руки у Вадима были отцовские — большие, терпеливые, не боявшиеся ни масла, ни оружия, — и затворная задержка щёлкала в них, как хорошо подогнанная деталь.

Физическая подготовка была вся — на выносливость, и вот тут открылось то, о чём Вадим не знал в гражданской жизни: бегать ему было легко. Не «легко переться», а легко — дышать, держать ритм, идти вперёд. Лёгкие, оставшиеся ему от дедов и от бега за мячом по всему Кузьминскому парку, работали как меха, обещанные Библии ещё на призывной комиссии; ноги после плодоовощной базы сами просили дальнего. Когда рота шла на пятикилометровый кросс по песку — а песок на косе был не московский, сыпучий, отнимающий половину силы, — Вадим к третьему километру начинал дышать на весь берег, и Батя, бегавший рядом с ротой легко, как на демонстрации, косил на него глазом и молчал из экономии.

А потом был день, когда им впервые выдали оружие на тактику и Батя показал «бег с оружием на перевесе» — автомат горизонтально, обе руки, локти в стороны, грудь вперёд, — и сказал, что так на войне бегут потому, что так можно бежать и стрелять, и стрелять, и бежать, а кто бежал, положив автомат на шею, как дрова, — «тот бегал не на войне, а в кино». И рота побежала учиться. Через двести метров руки у всех горели, автомат весил пуд, локти падали, и даже крепкие парни, боксёр Санёк и тяжёлый слоновый Славка, шли с перекошенными лицами.

Вадим бежал и улыбался.

Он не мог этого объяснить — и потому запомнил на всю жизнь, как запоминают место, где встретил любовь. Автомат на перевес держал его в напряжении всего тела, от стоп до кистей, — и это напряжение было похоже на правду: как будто тело, данное ему для двора, для парка, для грузчиков, впервые узнало, зачем оно такое большое и терпеливое. А через неделю взводу показали и «Муху» — реактивную противотанковую гранату, трубу одноразового счёта: она спит за спиной у гранатомётчика, и будят её один раз — на войне. «Муху» вручили Славке: из всего взвода он был самый коренастый, широкий в запястьях, из тех, на ком снаряжение не висит, а стоит. Батя подал ему трубу и сказал без всякой иронии: «Тебе. Носи. За спиной — носи, она не любит, когда её тискают». И Славка носил: с той минуты «Муха» ездила у него за спиной, как второй хребет, и парни шутили: «Славка со своей мухой — как с невестой», — а Батя слышал и не поправлял: знал, что на войне сберегает тебя то, к чему ты приучен беречь. И когда Батя командовал: «Взвод — бегом! Оружие — на перевес! Ма-арш!» — внутри у Вадима что-то замирало от восторга, как перед прыжком в воду с высокого берега, и он бежал — дыша, держа, не опуская локтей, — и думал: вот оно, моё. Мне это — можно.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2