Секененра Таа
Секененра Таа

Полная версия

Секененра Таа

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Николай Чуклинов

Секененра Таа

Секененра Таа

Пролог

Фивы, 1560 год до нашей эры. Сезон ахету, месяц первый.

Послание пришло на закате — в тот час, когда солнце уже не греет, а только красит западный край неба в цвет старой меди, и длинные тени колонн ложатся поперёк тронного зала, как решётки на полу тюрьмы.

Гонец — высокий, худой, с лицом, обветренным до состояния старой кожи, — вошёл, шатаясь, и рухнул на колени у входа. Он не встал. Может, не мог. Может, не смел. Его сандалии были стёрты до ремней, на голенях запеклась дорожная пыль, смешанная с кровью, — он бежал и падал, бежал и падал, всю дорогу от границы. В вытянутых руках он держал свиток, запечатанный глиняной печатью с изображением чуждого змея.

Тот самый змей, которого гиксосы почитали вместо священных крокодилов. Тот самый, чьё шипение слышалось в каждом их требовании, в каждой их подати, в каждом их шаге по земле, которая когда-то была только египетской.

В зале пахло ладаном — густо, чуть сладко, так, что подташнивало с непривычки. Но ладан не мог перебить другого запаха: старого дерева, пыли и сырости, что годами копилась в трещинах стен. Где-то в дальнем коридоре ровно, с бесконечным терпением капала вода. Жрецы уже предупреждали: ещё один сильный дождь — и потолок не выдержит. Секененра слышал это капанье каждый вечер и давно перестал его замечать. Сегодня оно почему-то звучало громче.

Секененра Таа II, правитель Верхнего Египта, двадцать шестой год жизни, сидел на троне из чёрного дерева и слоновой кости. Трон был выше, чем нужно, — его сделали для человека крупнее. Секененра был невысок. И каждый раз, поднимаясь на него, он чувствовал себя не владыкой, а тем, кто взобрался на чужую скалу и боится сорваться.

Он не спешил брать свиток. Сначала он смотрел на гонца — на его дрожащие руки, на то, как он не поднимает глаз, на то, как его дыхание вырывается короткими, рваными толчками. Потом — на своих советников, стоявших вдоль стен. Их было семеро. Он знал каждого с детства, знал их жен, их долги, их привычки.

Правый советник, старый Мериптах, теребил край своего одеяния — быстро, мелко, будто отряхивал невидимую пыль. Левый, молодой Инени, смотрел в пол так упорно, будто надеялся, что пол разверзнется и унесёт его отсюда. Кто-то за спиной едва слышно шептал молитву Амону — не словами, а одним движением губ, чтобы никто не заметил.

В их взглядах он читал одно и то же: страх. Страх перед гиксосами, перед их колесницами, перед их бронзовыми мечами, перед их царём, который сидел в Мемфисе и правил Дельтой, как правит хозяин — чужим домом.

— Читай, — сказал Секененра, указывая на главного писца.

Писец развернул свиток. Его голос дрогнул, когда он начал читать:

— «Апофис, царь Хет-Уарта, повелитель Дельты, владыка Двух Земель...»

— Он не владыка Двух Земель, — тихо перебил Секененра. — Нижний Египет принадлежит гиксосам. Верхний — нам. Это не Две Земли. Это две половины одной страны, и одна из них в руках захватчиков.

Писец замолчал, ожидая. Секененра кивнул.

— Читай дальше.

— «...повелевает тебе, Секененра, правителю Юга, сей же час убрать бегемотов из священного озера Фив. Ибо их шум не даёт мне покоя в Мемфисе, и я не могу спать по ночам. Их рёв проникает сквозь стены моего дворца, и я требую, чтобы их не было. Сделай это — и я оставлю тебя в покое. Не сделаешь — я приду и уберу их сам, а заодно и тебя».

Писец опустил свиток. В зале повисла тишина — и в этой тишине стало слышно, как кто-то сглатывает. Как капает вода в дальнем коридоре. Как бьётся о стену ветер.

Секененра медленно поднялся с трона. Он был невысок ростом, но в этот миг казалось, что он заполняет собой весь зал. Его лицо оставалось спокойным, но пальцы сжимали подлокотник трона так, что костяшки побелели.

— Они хотят, чтобы я убрал бегемотов, — сказал он. — Из священного озера. Потому что они мешают ему спать.

Он шагнул к писцу. Подошёл близко, так, что видел, как под глиняной печатью дрожит рука писца. Взял свиток и прочитал его сам — медленно, водя взглядом по строкам, будто хотел убедиться, что там не написано чего-то другого, чего-то, что можно было бы принять, проглотить, стерпеть. Нет. Всё так, как он услышал.

И в тот момент, когда его пальцы коснулись холодной глины печати, он почувствовал, как внутри поднимается что-то тяжёлое и горячее — не страх, а гнев, старый, как Нил. Он узнал это чувство. Оно приходило к нему ещё в детстве, когда гиксосские всадники въезжали во двор храма и смеялись над жрецами, а мать закрывала ему глаза ладонью и шептала: «Не смотри. Ещё не время». Теперь время было.

Он усилием воли погасил это чувство — как гасят лампу, накрыв её ладонью. И поднял глаза на советников.

— Бегемоты в озере Фив — это не животные. Это боги. Это власть. Это напоминание о том, что Египет был и будет. Они хотят, чтобы я убрал богов, потому что их собственные боги молчат. Они хотят, чтобы я стёр память о том, что эта земля принадлежит нам. И они говорят мне: «Сделай это, и мы оставим тебя в покое».

Он разорвал свиток пополам. Потом ещё пополам. Клочки папируса упали на пол — и один из них, тот, где был оттиск змея, лег прямо у ног старого Мериптаха. Тот не посмел его поднять.

— Я не буду убирать бегемотов, — сказал он тихо, но его голос разнёсся по всему залу. — Я не буду служить гиксосам. Я не буду кланяться их царю, который не может уснуть из-за рёва египетских богов.

Он повернулся к начальнику стражи:

— Прикажи готовить войско. Я иду на север. Я иду на Мемфис. Я иду на Апофиса. И я не вернусь, пока не верну Египту его землю.

Начальник стражи опустил голову. Он был старше фараона, и его руки помнили кровь трёх походов. Но сейчас эти руки висели вдоль тела, как чужие.

— Владыка, их воины сильнее. У них колесницы, у них бронза, у них железо. У нас — только копья и луки. Мы не выстоим.

Секененра посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом.

— Если мы не выстоим, — сказал он, — то хотя бы умрём как люди, а не как рабы. Готовьте войско.

Он вышел из зала, и его шаги гулко разносились по пустым коридорам дворца. За его спиной советники переглядывались. Никто не знал, что сказать. Никто не знал, что делать. Они знали только одно: их фараон только что начал войну, которую они не могут выиграть.

Но они не знали, что Секененра уже сделал свой выбор. Не между победой и поражением. Между позором и смертью. И он выбрал смерть.



Глава 1. Южный царь

Фивы, 1560 год до нашей эры. Два дня спустя.

Дворец в Фивах не был величественным. Он был старым, потрёпанным временем и войнами. Его стены, сложенные из необожжённого кирпича, хранили следы пожаров, которые гиксосы устраивали в прошлых набегах. Колонны, поддерживающие потолок в тронном зале, были покрыты трещинами, и жрецы уже не раз предупреждали фараона: ещё один сильный дождь — и зал может обрушиться.

Но Секененра любил этот дворец. Он вырос в нём. Его отец, его дед, его прадед — все они сидели на этом троне и смотрели на тот же самый Нил, который сейчас, за окнами дворца, медленно и величаво нёс свои воды на север, к Дельте, к гиксосам, к Мемфису.

А за стенами дворца жили Фивы.

Он знал этот город не по свиткам и не по докладам писцов. Он знал его на ощупь — потому что мальчишкой убегал из дворца на рынок, и никто из стражников не смел его выдать, и он возвращался домой с липкими от мёда пальцами и запахом жареной рыбы в складках одежды.

Сейчас, стоя у окна, он слышал этот город — не глазами, а ушами и кожей.

Кричал торговец рыбой, расхваливая улов так, будто от этого зависела его жизнь. Отвечал торговец хлебом — глухо, как бьют по тесту, привычно, без надежды. Где-то на соседней улице визжали дети, играя в какую-то свою игру, и их визг был единственным звуком в Фивах, в котором не было страха. Пахло дымом от очагов, сушёной рыбой, потом ослов и — тонкой, почти неуловимой ноткой — речной водой, той самой, от которой некуда деться ни одному египтянину.

Фивы жили. Но жили они, как живёт человек, который привык к чужому сапогу у своей двери: осторожно, вполголоса, не поднимая глаз.

Секененра слушал этот город и думал о том, что страх — это не крик. Страх — это тишина. Страх — это когда на рынке шутят так, чтобы не сказали лишнего. Когда мать одёргивает ребёнка, который громко спросил, почему у нас на стенах нет таких красивых повозок, как у чужих дядей. Когда жрец в храме Амона читает молитву чуть быстрее, чем нужно, потому что торопится вернуться домой до темноты.

Он стоял у окна и смотрел на реку. Его руки лежали на подоконнике. Пальцы были сжаты — не в кулак, а так, будто он пытался удержать что-то невидимое. Может быть, время. Может быть, надежду.

За его спиной стоял Хаемвасет, главный жрец Амона. Он был стар — гораздо старше фараона. Его лицо было испещрено морщинами, а глаза, запавшие и тёмные, казалось, видели дальше, чем любой смертный.

— Ты действительно собираешься идти на север? — спросил жрец. В его голосе не было осуждения. Только вопрос.

— Я уже послал гонцов, — ответил Секененра, не оборачиваясь. — Войско собирается у южных ворот. Через месяц мы выступим.

— Ты знаешь, что это безумие.

— Знаю.

— Ты знаешь, что мы не можем победить.

— Знаю.

— Тогда зачем?

Секененра повернулся к жрецу. В его глазах не было гнева. Была только усталость — глубокая, как Нил.

— Потому что если я ничего не сделаю, то через год они потребуют, чтобы мы убрали из храмов статуи Амона. Потому что они мешают им молиться. А через два года они потребуют, чтобы мы сами ушли из Фив. Потому что мы мешаем им править.

Он сделал шаг к жрецу.

— Я знаю, что мы не можем победить. Но если я не пойду, они подумают, что мы боимся. Они подумают, что мы сдались. Они будут давить всё сильнее, пока не сотрут нас в пыль. Если я пойду, они увидят: египтяне ещё умеют сражаться. Пусть даже это будет последняя битва.

Хаемвасет молчал. Он смотрел не на фараона, а на свои руки — старые, в тёмных пятнах, руки человека, который всю жизнь держал только курильницу и посох. Потом кивнул.

— Я благословлю твоё войско, — сказал он. — И я буду молиться, чтобы боги дали тебе сил.

— Сил у меня достаточно, — ответил Секененра. — Мне нужно, чтобы они дали мне удачу.

Он снова повернулся к окну. Нил всё так же тёк на север. Где-то там, за горизонтом, сидел Апофис и требовал убрать бегемотов. Секененра знал: он не вернётся из этого похода. Но он не хотел возвращаться. Он хотел только одного — чтобы его дети запомнили его не как того, кто молчал, а как того, кто поднял меч.

Благословение жреца было для войска. А ему сейчас нужно было другое — то, чего не даст ни Хаемвасет, ни совет, ни стены тронного зала. И ноги сами понесли его по коридору, мимо покоев жены, туда, где за низкой дверью, обитой потемневшей кожей, была комната его сыновей.

Камос и Яхмос не ждали его. Камос стоял у окна — старший, уже с плечами мужчины, с тем самым огнём в глазах, который Секененра узнавал в себе и который одновременно радовал и пугал его. Яхмос сидел на полу, скрестив ноги, и что-то вырезал из куска дерева — неровно, старательно, высунув от усердия кончик языка.

Когда отец вошёл, Камос обернулся первым. Яхмос вскочил так быстро, что уронил своё деревянное нечто и не стал поднимать.

— Отец, — сказал Камос. Это было не приветствие. Это был вопрос.

— Сядьте, — сказал Секененра.

Он сам не сел. Он подошёл к стене и снял с неё меч — свой старый меч, тот, что висел здесь годами и был скорее памятью, чем оружием. Меч был из бронзы, тяжёлый, с потемневшей рукоятью, обмотанной кожей, которая стерлась до блеска на том месте, где её сжимали чужие пальцы.

Он держал его в руках, взвешивая, будто впервые.

— Знаете, почему этот меч тяжёлый? — спросил он, не глядя на сыновей.

— Потому что он из бронзы, — сказал Камос.

— Нет.

Яхмос подался вперёд, широко раскрыв глаза.

— Потому что он боевой?

— Нет.

Секененра поднял меч, повернул его так, чтобы лезвие поймало свет из узкого окна. На металле виднелись крошечные зазубрины — следы чужого боя, чужой крови, чужой смерти.

— Он тяжёлый потому, что в нём кровь наших предков, — сказал он тихо. — Каждый, кто держал его до меня, оставил в нём частицу себя. Мой отец. Его отец. Его отец. И когда я беру его в руки, я беру их всех. Вот почему он тяжёлый. Вот почему его нельзя держать легко.

Он опустил меч и посмотрел на сыновей.

— Держите его крепко, — сказал он. — Но помните: иногда самое смелое — это не поднять меч, а не опустить его на того, кто слабее. Тот, кто умеет убивать, — это ещё не воин. Воин — тот, кто знает, когда убивать не надо.

Камос смотрел на него напряжённо, как смотрят люди, которые пытаются запомнить каждое слово, чтобы потом, годы спустя, достать его из памяти и перечитать. Он не перебивал. Он даже не дышал громко.

Яхмос, наоборот, слушал с горящими глазами — и Секененра видел, что мальчик ещё не понимает всей тяжести этих слов. Он слышит «меч», «предки», «смелость» — и уже видит себя на коне, в доспехах, с поднятым оружием. Это пройдёт. Или не пройдёт — и тогда это будет опасно.

— Отец, — сказал Камос, — ты идёшь на север.

Это не был вопрос. Весь город знал. Весь город шептался об этом у колодцев и на рынке, и слухи дошли до комнаты сыновей раньше, чем до них дошёл отец.

— Да, — сказал Секененра. — Я иду на Апофиса.

— Я пойду с тобой.

— Нет.

— Почему? — Камос встал. Голос его дрогнул — впервые за весь разговор. — Мне уже семнадцать. Я умею держать копьё. Я умею стрелять. Я не мальчик.

— Я знаю, что ты не мальчик, — сказал Секененра спокойно. — Именно поэтому ты останешься.

Он шагнул к сыну и положил руку ему на плечо — тяжело, как кладут руку не для ласки, а чтобы удержать человека на месте.

— Слушай меня. Если я уйду и не вернусь — а я не вернусь, — кто останется? Твоя мать. Твой брат. Фивы. Всё, что мы есть. Если мы оба погибнем там, на севере, то гиксосы придут сюда и не встретят никого, кроме стариков и детей. Ты — не воин в моём войске. Ты — то, что останется после меня. Понимаешь?

Камос молчал. Его челюсть была сжата так, что желваки ходили под кожей.

— Я не хочу оставаться, — сказал он наконец, глухо. — Я хочу быть с тобой.

— Я знаю, — сказал Секененра, и в его голосе впервые за долгое время появилась теплота — та самая, которую он прятал даже от себя. — И это самое трудное. Остаться, когда хочется идти. Ждать, когда хочется драться. Быть тем, кто живёт, когда хочется умереть рядом. Это тяжелее, чем меч. Тяжелее, чем всё, что я делал в своей жизни.

Он отпустил плечо сына.

— Я не прошу тебя быть мной. Я прошу тебя быть тем, кто продолжит. Когда-нибудь ты поймёшь, что это одно и то же.

Яхмос, всё это время сидевший молча, вдруг сказал:

— А я?

Секененра обернулся к младшему. Тот смотрел на него снизу вверх, и в его глазах была не обида, а что-то другое — страх, что его тоже оставят в стороне, что он слишком мал, чтобы быть нужным.

Секененра присел перед ним на корточки — так, чтобы их глаза оказались на одном уровне.

— А ты, — сказал он, — будешь слушать брата. Будешь учиться. Будешь запоминать всё, что видишь, — и плохое тоже. Особенно плохое. Потому что придёт день, когда тебе понадобится не сила, а память. И тогда ты вспомнишь всё, что мы с тобой говорили в этой комнате, и это спасёт тебя.

Он помолчал и добавил тише, только для Яхмоса:

— И ещё. Когда я уйду — не плачь при людях. Плачь, если нужно, но не при людях. Пусть они видят, что сыновья фараона умеют держать спину. Это тоже оружие. Иногда — самое сильное.

Яхмос кивнул. Серьёзно, по-взрослому, хотя подбородок у него дрожал.

Секененра поднялся. Он посмотрел на обоих сыновей — на одного, который уже был почти мужчиной, и на другого, которому ещё предстояло им стать, — и почувствовал, как в груди что-то сжалось и не отпустило. Он хотел сказать им что-то ещё. Что-то большое, важное, такое, что они запомнили бы на всю жизнь. Но слов не было. Было только это сжатие — и он знал, что сыновья его чувствуют.

— Идите к матери, — сказал он наконец. — Сегодня мы ужинаем все вместе.

Он вышел и закрыл за собой дверь. За дверью было тихо — ни один из сыновей не сказал ни слова.

А в коридоре, у самого выхода, его ждала Исида. Она не подслушивала — просто стояла. В конце коридора, в полутьме, где не доставал даже свет из щелей, и, наверное, ждала его здесь всё это время. По её лицу он понял, что она уже знает, что он сказал сыновьям. Она всегда знала раньше, чем он успевал произнести.

Исида была его женой, матерью Камоса и Яхмоса. Её лицо было бледным, но глаза — спокойными, как у женщины, которая давно смирилась с тем, что её муж не проживёт долго.

— Ты едешь, — сказала она. Это не был вопрос.

— Завтра, — ответил Секененра. — Войско выступает на рассвете.

— Ты вернёшься?

Он хотел сказать «да». Хотел утешить её, как утешают женщин, которым суждено остаться вдовами. Но он не мог лгать.

— Нет, — сказал он просто. — Но я верну Египту его честь.

Исида подошла к нему. Она не заплакала — она давно выплакала всё, что могла, в те ночи, когда он не видел. Она положила руку на его плечо. Её пальцы были холодными, но прикосновение было твёрдым.

А потом она сделала то, чего он не ожидал: сняла с шеи маленький амулет — скарабея из синего камня, потёртого от времени, — и, поднявшись на носки, застегнула тонкий шнур у него на груди. Её пальцы на секунду задержались на его воротнике, поправляя складку, будто она собирала его не на войну, а на праздник.

— Это принадлежало твоей бабке, — сказала она тихо. — Она говорила, что он приносит удачу тому, кто не врёт сам себе. Ты не врёшь. Значит, он твой.

Секененра хотел возразить — амулет был женский, и воину не пристало носить такое. Но он не стал. Он молчал и чувствовал, как холодный камень ложится на грудь, прямо над сердцем.

— Тогда иди, — сказала Исида. — И помни: твои сыновья будут смотреть на тебя. Они будут помнить, что ты сделал. Они продолжат твоё дело.

Секененра обнял её. Они стояли так долго, не говоря ни слова. Потом он отпустил её и вышел из комнаты.

Его ждало войско.



Глава 2. Сбор

У южных ворот Фив земля уже была вытоптана до твёрдой, как камень, корки. Здесь не росла даже жёсткая трава — только пыль, которая поднималась облаками при каждом шаге и оседала на коже, на одежде, на бронзовых наконечниках копий.

Войско собиралось не как единое целое, а по частям — будто город отдавал себя по лоскутам. Отряд из деревни у порогов Нила пришёл первым. Эти люди привыкли к рёву воды и к тому, что земля под ногами дрожит от течения. Они не боялись крови — для них резать было так же естественно, как молотить зерно. Их копья были старыми, но заточенными до бритвенной остроты, а щиты — из толстой кожи бегемота, прошитой сухожилиями. Они стояли плотной группой, не смешиваясь с другими, и говорили между собой тихо, почти шёпотом, будто даже голос мог спугнуть удачу.

Рядом, чуть в стороне, топтались воины из храмового хозяйства Амона. Эти привыкли к тишине молитв и к запаху ладана, а не к запаху пота и железа. Их оружие было новым — писцы храма заранее заказали бронзу, зная, что рано или поздно день придёт. Но руки у этих воинов дрожали не от страха, а от непривычки. Один из них, совсем молодой, всё время поправлял ремень на щите, будто надеялся, что если он будет сидеть ровно, то и сам он станет храбрее.

А позади всех, у самой кромки дороги, стояли ветераны. Те, кто помнил ещё деда Секененры и видел, как гиксосы впервые въехали на своих колесницах в Дельту. У них не было ни лишней бронзы, ни новых щитов. Их сила была в другом — в том, что они уже знали, как пахнет смерть, и не делали вид, что её не существует. Старый сотник по имени Нехеси стоял, опершись на копьё, и смотрел на ворота так, будто видел сквозь них не дорогу на север, а всё, что ждёт впереди.

— Они думают, что мы идём побеждать, — тихо сказал он одному из молодых, когда тот прошёл мимо, слишком гордо выпятив грудь. — А мы идём напоминать. Напоминать, что Египет ещё дышит.

Обоз тянулся длинной змеёй: волы, нагруженные мешками с ячменём, кувшинами с пивом и водой, связками стрел. Женщины из города сновали между отрядами, передавая последние слова, последние лепёшки, последние слёзы.

У одного из повозок стояла женщина в выцветшем льняном платье. Она молча завязывала на запястье мужа красную нить — простой оберег, который ничего не стоил, но который должен был держать его живым. Он смотрел на её руки и не мог сказать ни слова. А когда она закончила, он просто кивнул, взял её за плечи, крепко, но бережно, и прижал к себе на один короткий миг — так крепко, будто хотел запомнить, как она пахнет. Потом отпустил и шагнул к своему отряду. И в этом шаге было всё: и прощание, и обещание вернуться, и признание, что он может не вернуться.

Мальчик лет десяти подбежал к отцу и протянул ему гладкий камешек.

— Это чтобы ты не забыл дорогу домой, — сказал он, глядя в землю, чтобы не видеть, как отец плачет.

Отец взял камешек, сжал его в кулаке так, что побелели костяшки, и сунул за пазуху.

— Я не забуду, — сказал он. — Ни за что.

Чуть в стороне от основной толпы, обособленно, как отдельный островок тени среди пыли, стояла группа нубийских наёмников. Они не суетились, не перешёптывались, не поправляли ремни. Их движения были скупыми и точными, как у хищников, которые знают: лишние жесты — это слабость. Луки с изогнутыми рогами лежали у них на сгибе локтя, мечи висели низко и удобно — так, чтобы выхватить одним движением. Их кожа отливала тёмной медью, а глаза смотрели прямо, без подобострастия и без вызова — просто оценивающе, как смотрят те, кто привык видеть врага раньше, чем тот заметит их.

Во главе отряда стоял высокий нубиец с лицом, исчерченным тонкими шрамами — не боевыми, а ритуальными: каждый шрам означал клятву, которую он сдержал. Его звали Кашем. Он не кланялся, но и не выпячивал грудь — он просто стоял ровно и ждал, когда фараон подойдёт сам.

Секененра стоял на невысоком холме, откуда было видно всё поле у ворот. Он не кричал приказов, не махал руками, не пытался казаться величественнее, чем был. Он просто стоял и смотрел, как собирается его армия — не из героев, а из людей, у которых есть дома, семьи и страхи.

Когда он спустился с холма, его путь сам собой лёг мимо нубийцев. Кашем чуть наклонил голову — единственный знак уважения, который он позволял себе.

— Ты знаешь, куда мы идём, — сказал Секененра, глядя не на мечи и не на луки, а в глаза Кашему. — Ты знаешь, кто нас ждёт. Колесницы, бронза, железо. И ты знаешь, что я не обещаю тебе победы. Я не могу обещать того, чего не властен дать.

Кашем не отвёл взгляда.

— Мы не просим победы, владыка, — ответил он спокойно, низким голосом, в котором не было ни лести, ни пафоса. — Мы просим чести. Чести стоять там, где стоять труднее всего. Чести не отступить, когда другие побегут. Мы пришли не за золотом. Мы пришли, потому что ты — фараон Египта, а Египет сейчас должен показать, что у него есть спина.

Один из нубийцев, молодой, но с глазами старого бойца, шагнул вперёд и ударил ладонью в грудь — не громко, но твёрдо, как бьют в барабан, чтобы собрать отряд.

— Мы с тобой, фараон! — крикнул он, и голос его прозвучал не как крик толпы, а как удар клинка о камень — резко и ясно. — Если ты пойдёшь вперёд — мы пойдём впереди. Если ты остановишься — мы встанем стеной.

Остальные нубийцы не подняли криков, не вскинули мечи. Но каждый из них на секунду задержал дыхание, а потом синхронно, как по команде, чуть наклонили головы — не в поклоне, а в подтверждении: мы здесь. Мы готовы.

К Секененре подошёл начальник обоза — плотный, невысокий человек с лицом, обожжённым солнцем до цвета старой бронзы.

— Владыка, припасов хватит на месяц пути, если экономить воду. Дальше — только то, что сможем взять у врага.

— У врага мы ничего не возьмём, — спокойно ответил Секененра. — Мы идём не грабить. Мы идём сражаться.

Начальник обоза кивнул. Он не спорил. Он знал, что фараон говорит не для него, а для себя самого — чтобы не дать себе поверить в то, во что верить нельзя.

— Тогда будем экономить, — сказал он просто. — И молиться, чтобы Нил не пересох.

Где-то в задних рядах кто-то тихо запел — старую походную песню, которую пели ещё во времена его деда. Голос был неуверенным, но к нему тут же присоединился второй, потом третий. И вот уже над вытоптанным полем поплыла мелодия — не торжественная, не победная, а простая, рабочая, как стук молота по наковальне.

На страницу:
1 из 3