
Полная версия
Не бойтесь спящих лиходеев

Не бойтесь спящих лиходеев
ПРОЛОГ. НОЧЬ ЛИХОГО ПЕПЛА
Марфа стояла на крыльце и смотрела на небо — не потому, что там было что-то особенное, а потому, что Устинья, что спала в люльке за её спиной, вдруг заплакала, и этот плач был не от голода, не от мокрых пелёнок, а от чего-то другого, от страха, что бывает у маленьких детей, когда они чувствуют: что-то не так, что-то идёт, что-то приближается.
Марфа вышла во двор — босиком, в одной рубахе, потому что было жарко, потому что ночь была душная, и воздух был тяжёлый, как перед грозой, но грозы не было, и небо было чистое, без облаков, и звёзды горели ярко, и месяц был полный, и свет его ложился на крышу дома, на забор, на яблоню, что росла во дворе, и на колодец, что стоял у стены.
И тут она увидела.
С неба падало что-то — не дождь, не снег, а серая пыль, мелкая, как мука, и падала она тихо, беззвучно, и ложилась на всё — на крышу, на забор, на яблоню, на колодец, на траву, на землю, и Марфа подставила ладонь, и пыль легла на неё, и была она тёплая, не холодная, как дождь, а тёплая, как дыхание, и Марфа подумала: что это? И понюхала — и почувствовала запах, не плохой, не хороший, а странный, как от старой бумаги, как от вещей, что долго лежали на чердаке, как от того, что было, но давно кончилось.
Устинья плакала громче, и Марфа вернулась в дом, взяла её на руки, и Устинья прижалась к её груди, и перестала плакать, и только дышала часто, часто, как дышат те, кто боится, и Марфа гладила её по голове, и шептала: «Тихо, тихо, моя маленькая, тихо, мама здесь, мама рядом».
И тут она услышала — голос Мирона, с улицы, из-за забора, и голос его был хриплый, не такой, как всегда, а такой, как бывает у тех, кто бежал долго, и не может отдышаться.
— Марфа! — кричал он. — Марфа, выходи! Быстро!
Марфа вышла на крыльцо — с Устиньей на руках, и увидела Мирона, и он бежал к дому, и лицо его было белое, и глаза — широкие, и в руках он нёс что-то — мешок, тяжёлый, и из мешка сыпалась та же серая пыль, что падала с неба.
— Что это? — спросила Марфа, и голос её дрогнул, потому что она увидела: Мирон боится, и если он боится — значит, есть чего бояться.
— Не знаю, — сказал Мирон, и остановился у крыльца, и дышал часто, и пот текёл по его лицу, и пыль на его рубахе была густая, серая, и он отряхивал её, но она не отряхивалась, а только летела дальше, и оседала на всём. — Не знаю, что это. Но люди на улице — они падают. Они падают, и не встают. Они покрываются — этим. Этим серым. И становятся — камнем.
Марфа посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: на её платье — серая пыль, и на её волосах — серая пыль, и на её щеках — серая пыль, и Марфа провела рукой по её лицу, и пыль была тёплая, и Марфа почувствовала: что-то не так, что-то идёт, что-то приближается, и это не гроза, и это не дождь, и это не то, что можно переждать в доме.
— Беги, — сказала Марфа, и голос её был ровный, потому что она была мать, и мать не может себе позволить бояться, когда на руках — ребёнок. — Беги, Мирон. Беги, пока можешь.
— Я не уйду без тебя, — сказал Мирон, и в голосе его была та упрямая нотка, что Марфа знала, та нотка, что бывала у него, когда он решал что-то, и не мог отступить, даже если отступить — значит выжить.
— Уйди, — сказала Марфа, и посмотрела на него — прямо, в глаза, и в глазах её было не страх, а что-то другое, то, что бывает у женщин, что знают: они не могут бежать, потому что на руках — ребёнок, и ребёнок — тяжёлый, и бежать с ним — значит упасть, и не встать. — Уйди, и возьми Филата. Филат — маленький, он лёгкий, ты его донесёшь. А я — не смогу. Я — с ней. Я — с Устиньей.
— Марфа, — сказал Мирон, и голос его дрогнул, и в этом дроге была не слабость, а то, что бывает у мужчин, когда они понимают: они не могут спасти тех, кого любят, и это понимание — страшнее любой смерти. — Марфа, не надо. Я тебя донесу. Я тебя — донесу.
— Не донесёшь, — сказала Марфа, и посмотрела на небо, и увидела: пыль падает гуще, и воздух становится мутным, и звёзды не видны, и месяц не виден, и всё — серое, серое, серое, и этот серый цвет был не цветом, а чем-то другим, чем-то, что входило в неё, через кожу, через лёгкие, через кровь, и она почувствовала: что-то меняется, что-то начинается, что-то, что нельзя остановить.
— Беги, — сказала она снова, и голос её был твёрдый, потому что она знала: если она сейчас заплачет — Мирон не уйдёт, и они все умрут, и Устинья умрёт, и Филат умрёт, и она не может этого допустить. — Беги, Мирон. Беги, и не оглядывайся. И запомни: я — люблю тебя. И её — люблю. И если ты — выживешь — расскажи ей. Расскажи — обо мне. Расскажи — как я её любила.
Мирон посмотрел на неё — долго, внимательно, и в глазах его были слёзы, но он не плакал, потому что мужчины его склада не плачут, а только сжимают кулаки, и стискивают зубы, и дышат часто, часто, как дышат те, кто бежал долго, и не может остановиться.
— Я вернусь, — сказал он. — Я вернусь за тобой.
— Знаю, — сказала Марфа, и улыбнулась — той улыбкой, что бывает у женщин, когда они знают: они не дождутся, но всё равно ждут. — Знаю. Но не сейчас. Сейчас — беги.
И Мирон — побежал.
Марфа стояла на крыльце — с Устиньей на руках, и смотрела, как Мирон бежит по улице, и как пыль падает на него, и как он отряхивается, но пыль не отряхивается, а только ложится гуще, и как он бежит к дому соседей, к Филату, и как он хватает Филата — маленького, худого, с широко раскрытыми глазами, — и как бежит с ним дальше, к лесу, к тракту, к тому месту, где нет пыли, где можно дышать, где можно жить.
И Марфа посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: на её лице — серая пыль, и на её губах — серая пыль, и на её веках — серая пыль, и Марфа провела рукой по её лицу, и хотела стереть пыль, но пыль не стиралась, а только входила глубже, в кожу, в кровь, в кости, и Марфа почувствовала: что-то начинается, что-то, что нельзя остановить, что-то, что заберёт их — обеих.
И тут она почувствовала — не боль, а что-то другое, как будто кожа её начинает неметь, как будто кровь в её жилах начинает густеть, как будто что-то — входит в неё, через пыль, через воздух, через дыхание, и это что-то было не холодное, не горячее, а — тяжёлое, как камень, что ложится на грудь, и Марфа почувствовала: она не может дышать, она не может двигаться, она не может — ничего.
Она посмотрела на свои руки — и увидела: они становятся серыми, не от пыли, а изнутри, как будто камень растёт в ней, из костей, из мышц, из кожи, и этот камень был не холодный, а тёплый, живой, дышащий, и Марфа поняла: это — конец, это — то, что забирает их, это — то, от чего Мирон бежал, и от чего она — не может убежать.
Она посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: и она — становится серой, и камень растёт в ней, и лицо её — спокойное, потому что она спит, и не чувствует, и не знает, и Марфа почувствовала: что-то рвётся в груди, не боль, а — тоска, тоска по тому, чего не будет, по тому, что не случится, по тому, что она не увидит, как Устинья растёт, как она учится ходить, как она говорит первое слово, как она выходит замуж, как она становится матерью.
И Марфа — запела.
Тихо, тихо, так, чтобы не разбудить Устинью, и песня была та, что она пела ей каждый вечер, перед сном, и слова были простые, и мелодия была простая, и Марфа пела, и чувствовала, как камень входит в неё, как он поднимается от ног, к коленям, к бёдрам, к животу, к груди, и как она — тяжелеет, и как она — застывает, и как она — перестаёт быть собой, и становится — чем-то другим, чем-то, что не дышит, не двигается, не чувствует, но — помнит.
И она — помнила.
Помнила — как Мирон впервые увидел её, на ярмарке, и как он подарил ей ленту, красную, с белыми горошинами, и как она надела её в волосы, и как он смотрел на неё, и не мог наглядеться. Помнила — как они поженились, и как Мирон построил этот дом, своими руками, и как они въехали в него, и как Устинья родилась, и как Мирон плакал, впервые в жизни, и как он держал её — маленькую, красную, кричащую, — и не мог наглядеться. Помнила — как они сидели на крыльце, летними вечерами, и пили чай, и смотрели на закат, и молчали, потому что не нужно было слов, потому что всё было сказано, и всё было понятно.
И камень — входил в неё.
И она — пела.
И Устинья — спала.
И пыль — падала.
И мир — кончался.
Марфа стояла на крыльце — уже не стояла, а была, потому что она не могла стоять, не могла двигаться, не могла — ничего, и камень был на ней полностью, от ног до головы, и только лицо — не до конца, и только глаза — смотрели, и эти глаза видели — всё, что было вокруг, и всё, что было внутри, и она видела — как пыль падает на дом, на забор, на яблоню, на колодец, и как всё — покрывается серым, и как всё — застывает, и как мир — кончается.
И она слышала — не ушами, а чем-то другим, тем, что осталось в ней, когда камень вошёл, и она слышала — как другие кричат, как они падают, как они покрываются камнем, и как они — замолкают, и как город — кончается, и как мир — кончается, и как она — остаётся, одна, в камне, в темноте, в тишине.
И она почувствовала — не боль, а что-то другое, как будто что-то — входит в неё, не камень, а что-то другое, что-то — живое, что-то — дышащее, что-то — помнящее, и это что-то было не извне, а изнутри, из самой пыли, из самого Пепла, и она поняла: это — не конец, это — начало, это — то, что будет держать её, и других, и всех, кто покрыт камнем, и она — не одна, она — часть чего-то большего, чего-то, что не может умереть, что не может кончиться, что — будет.
И она — держала.
Держала — Устинью, что спала у неё на руках, и не просыпалась, и не чувствовала, и не знала. Держала — себя, что стояла на крыльце, и не могла двигаться, и не могла — ничего. Держала — дом, что стоял за её спиной, и не рушился, и не падал. Держала — двор, что был вокруг, и яблоню, и колодец, и забор, и крышу, и всё, что было — её, и что теперь — было камнем.
И она — ждала.
Не знала — чего, но ждала, и этот ожидание было не томительным, не тяжёлым, а — спокойным, как бывает у тех, кто знает: они дождутся, кто бы ни пришёл, и когда бы ни пришёл, и они — будут ждать, и они — будут держать, и они — не отпустят.
И пыль — падала.
И мир — кончался.
И Марфа — держала.
Глава 1. Кореничи
Мирон остановился на перекрёстке бывшей Базарной и поднял правую руку — ладонью вперёд, пальцы растопырены, как учил старый Боян: "Если видишь опасность — покажи руку, пусть караван знает, что ты жив, но не двигайся резко". За ним, в клубе известковой пыли, что поднималась от колёс, скрипнули тормоза — Савватий осадил первую повозку, придержал вожжей, не дожидаясь повторного знака. Лошади фыркнули, попятились, и кобыла Савватия — серая, с белой проточиной на лбу — дёрнула ушами, почуяв что-то неладное.
Впереди, в проёме между двумя обрушенными фасадами, где когда-то стояли лавки торговца солью и портного, стояли они. Трое. Мужик в расстёгнутом зипуне, с рукавами, засученными до локтей, баба с узлом на плечах — узёл был туго перетянут верёвкой, и концы её свисали до самой земли, подросток — узкий, долговязый, с раскрытым ртом, будто собирался крикнуть и не успел, и теперь этот крик застыл в камне навсегда. Камень лежал на них плотно, до последней складки на рукаве, до каждой жилки на шишковатой руке мужика, до каждой морщинки на лбу бабы. Кремень знал: это не камень, это плоть, что забыла, как ей быть живой, и теперь дышала медленно, раз в минуту, как сердце великана.
Он достал из-за пазухи мешочек с мелом — кожаный, потёртый, с завязками, что обмотаны вокруг запястья, чтобы не потерять, — отсыпал в горсть. Пальцы уже были белые до локтя — за день набежит, к вечеру руки будут как у мельника. Присел на корточки, провёл черту по булыжнику — от левого копыта Савватиевой кобылы до правого, в обход мужика в зипуне, оставляя пядь до каменной ноги. Мел лёг мягко, с сухим шуршанием, и белая черта резко выделилась на тёмном, замшелом камне мостовой. Воздух здесь был тяжёлый, известковый, с привкусом старой листвы, что за пятнадцать лет так и не сгнила под ногами, и с чем-то ещё — с запахом сырости, что поднимался из подвалов, где когда-то хранили капусту и соленья.
— Чего встал? — донеслось сзади. Голос Ярилы, приказчика, — тонкий, с городской брезгливостью, что пробивалась даже сквозь страх. — Дорога прямая, места много. Чего мелом размазываешь?
Кремень не обернулся. Он смотрел на мужика. Каменное лицо было спокойное, почти доброе — такие лица бывают у уставших плотников в воскресный вечер, когда работа сделана, и можно сесть на лавку у дома, и смотреть, как дети бегают по двору. Но Кремень смотрел не на лицо, а на шею. Там, под подбородком, где зипун расходился, камень был чуть темнее. Не от грязи — грязь бы смывалась дождями за пятнадцать лет. От тепла. Кремень знал этот признак: если камень темнеет к полудню, значит, кровь под ним пошла, и спящий проснётся раньше срока.
— Савватий, — сказал он, не повышая голоса, но так, чтобы возница услышал. — Обходи слева. По мелу. Колесо в пяди от стены — не ближе. И не смотри на них. Смотреть — значит будить.
Возница кивнул, хотя Кремень и не видел его — только услышал, как скрипнула кожа седла. Щёлкнул кнутом — не хлестнул, а так, по воздуху, чтобы лошади поняли: трогаем, но тихо, — и повозка тронулась. Скрипнула ось, глухо стукнуло колесо о выбоину, и Кремень поморщился: стук — это плохо, стук разносится по мёртвым улицам, как удар колокола. Кремень сжал в кулаке колокольчик без языка — медный, тяжёлый, с облупившейся краской, — ударил им о ладонь — раз, два. Глухой, костяной звук. Филат с Лукой, что ехали на второй повозке, подхватили стук — у них были свои колокольчики, такие же. Так они переговаривались: "идём", "стой", "опасно". Язык ходоков — язык звуков, а не слов.
Ярило подъехал на гнедом жеребце, придержал его рядом с Кременем. Приказчик был в добротном сукне, тёмно-синем, с серебряными пуговицами, в сапогах с медными подковами, — всё новое, с иголочки, городское, и на фоне мёртвого города, серых камней, облупившихся фасадов, эта новизна казалась неуместной, как праздник на похоронах. Лицо красное, от пыли и от обиды, что его, купеческого приказчика, водят за нос какой-то оборванец с мешочком мела.
— Ты что это, ходок, мне дорогу указываешь? — Ярило сплюнул в сторону, но попал на камень — на ногу каменному подростку, и плевок остался на камне, блестящий, как слеза. — Я за три мешка серебра тебя нанимал, не для того, чтобы ты меня по мелу водил, как слепую клячу.
Кремень поднялся медленно, разогнул спину — она хрустнула, как старая ветка, — и посмотрел на Ярилу. Не в глаза — на переносицу, как учил Боян: "Смотри на переносицу — не будешь злиться, а он будет думать, что ты смотришь в глаза". Так было проще не злиться, а злиться сейчас нельзя — злость делает руки дрожащими, а дрожащие руки в мёртвом городе — это смерть.
— Ты, приказчик, коня придержи, — сказал он. — И сам не слезай. И голос не повышай. Здесь голос — как камень: падает тяжело, и поднять его уже не сможешь.
— Это ещё почему? — Ярило нахмурился, и морщины на его лбу стали глубже.
— Потому что он, — Кремень кивнул на подростка, — ещё спит. А проснётся — первым услышит тебя. И тогда не только ты, но и весь караван — твой, и мой, и Савватиев — станет его ужином.
Ярило осёкся. Посмотрел на каменного парня, на раскрытый рот, на тонкие пальцы, что застыли в воздухе, будто тянулись к кому-то — может, к матери, может, к сестре, может, просто к воздуху, потому что страшно было. Сглотнул, и кадык его дёрнулся, как у испуганной птицы.
— Брешешь, — сказал он, но тише, и голос его дрогнул. — В Кореничах все до ночи спят. Сам говорил. Сам, своими словами.
— Говорил, — согласился Кремень. — Да только год на год не приходится. Бывает, что к полудню, который прогреется, а бывает, что и с утра шевелится. Ты смотри — шея у него темнее. Это значит, кровь под камнем пошла. Не проснулся ещё, а уже чует. Чует тепло, чует жизнь, чует нас.
Он замолчал, прислушался. Савватийская повозка прошла по мелу, миновала мужика в зипуне, теперь разворачивалась, чтобы объехать бабу с узлом. Колесо хрустнуло по стеклу — где-то в мостовой валялся осколок, не убрали за пятнадцать лет, и этот хруст был громким, как выстрел, в тишине мёртвого города. Кремень поморщился. Стекло под колесом — это как игла под ногой: спящий дёрнется, не проснётся, а тепло в нём прыгнет, и другие почувствуют.
— Филат, — крикнул он через плечо, но не громко, а так, чтобы подмастерье услышал. — Слезь. Осколок убери. Рукавом, не пальцами. Пальцами — значит коснуться, а касаться — значит будить.
Подмастерье спрыгнул с повозки — лёгкий, быстрый, как кошка, — подбежал, присел. Подобрал стекло рукавом — рубаха была грубая, льняная, и стекло не прорезало её, — сунул в карман. Кремень кивнул — продолжай, и Филат вернулся на повозку, даже не посмотрев на спящих. Он знал: смотреть — значит будить.
Ярило смотрел на всё это с таким видом, будто ему показали, как разделывают тушу, и он не знает, отвести глаза или смотреть дальше. Бледный стал, губы сжал, и руки его, что держали поводья, побелели в костяшках.
— И долго так? — спросил он. — Я к вечеру в Зимовье быть должен. У меня договор. Купец ждёт.
— К вечеру будешь, — сказал Кремень. — Если не станешь орать на каждом перекрёстке. А станешь орать — к вечеру тебя здесь же и найдём. Только от тебя уже ничего не останется, кроме сапог с подковами. Их-то я и привезу. Тебе на смену. Скажу: "Вот, приказчик был, да весь вышел".
Ярило открыл рот, хотел огрызнуться, да передумал. Повернул коня, отъехал на полсажени, ехал теперь молча, втянув голову в плечи, как черепаха, что прячет голову в панцирь. Кремень усмехнулся уголком рта — не доброй усмешкой, а так, привычно, как усмехаются те, кто видел много глупых людей. Городские все такие. Думают, что камень — это навсегда, что мёртвый город — это просто город, что можно прийти, забрать своё, и уйти. А камень — он живой, только медленный. И мёртвый город — это не город, а кладбище, где мертвецы только притворяются мёртвыми.
Караван шёл дальше. Кремень впереди, мел в руке, колокольчик в другой. Размечал путь: здесь — прямо, здесь — в обход, здесь — стой, жди, пока Савватий переложит мешки, чтобы повозка уже прошла, стала легче, и колесо не хрустнуло по стеклу. Солнце клонилось к западу, тени от каменных фигур тянулись по мостовой, длинные, чёрные, будто пальцы, и с каждой минутой тени становились длиннее, пока не слились в одну большую тень, что накрыла весь город.
Кремень шёл и считал. Не повозки, не спящих — считал тепло. Вот у колодца, где стоят четверо — трое мужиков и баба с коромыслом, — камень холодный, это видно по тому, как на нём не тает утренняя роса, и роса лежит каплями, блестящими, как слёзы. А вот у лавки, где сидит старик, подперев щеку рукой, — камень тёплый, и росы на нём нет, и Кремень прошёл мимо, не задержался, но запомнил: старик — первый в очереди на пробуждение. Если к закату не управиться, старик встанет, и тогда — беги.
Он остановился у поворота на Торговую. Впереди улица расходилась на площадь, заваленную обломками, где когда-то стоял фонтан, а теперь только каменная баба, что держала в руках разбитый кувшин. Там стояли густо, по двадцать, по тридцать фигур, и между ними не было прохода, как в лесу, где деревья стоят так плотно, что не протиснешься. Придётся идти дворам, через задворки, через чужие огороды, где давно никто не садил капусту, и где теперь росли только сорняки да яблони, одичавшие, с мелкими горькими плодами.
Кремень обернулся. Ярило ехал следом, бледный, молчал, и глаза его бегали по сторонам, как у зайца. Савватий — тоже, только он молчал всегда, даже когда был жив, а не в мёртвом городе. Филат с Лукой — на второй повозке — переговаривались тихо, не слышно о чём, но Кремень знал: они боятся, и это хорошо, потому что страх делает людей осторожными. Лошади стояли смирно, только уши дёргали, и кобыла Савватия фыркнула тихо, как будто извинялась за то, что дышит.
— Слушай, приказчик, — сказал Кремень, не повышая голоса. — Ты у меня спроси сейчас, пока мы на краю. Спроси — и езжай обратно. Я тебе половину серебра верну, честное слово ходока. А не спросишь — потом поздно будет. Поздно будет не потому, что я не доведу, а потому, что ты не вернёшься.
Ярило поднял на него глаза — серые, с голубизной, как зимнее небо, — и в глазах этих был страх, но и что-то ещё — упрямство, что бывает у людей, которые не могут отступить, даже если знают, что отступить — значит выжить.
— Чего поздно?
— Спросить, зачем ты сюда поперся. В Кореничах в эту пору не ходят, здесь в эту пору — молятся, чтобы не ходить. А ты — пришёл. Значит, не за товаром. За товаром — в Ямскую слободу едут, или в Зимовье на Мше. А в Кореничи — за мёртвыми едут. За теми, что не знают, мёртвые ли.
Ярило помолчал. Потом сказал тихо, так, что Кремень еле расслышал, и голос его дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет:
— У меня там сестра. В доме на Торговой, второй от угла. Я письмо получил, от человека, что ходил месяц назад. Он её видел. Спит. На крыльце. Живая. Камень на ней — белый, не серый, значит, не умерла внутри. Живая.
Кремень кивнул. Понял. Такие, как Ярило, сюда не за товаром ходят. Такие ходят за мёртвыми, что не знают, мёртвые ли, и надеются — вдруг живые, вдруг можно разбудить, вдруг можно вернуть. Но Кремень знал: камень — не тюрьма, из которой можно выйти. Камень — это дом, в котором можно остаться. И те, кто в камне, — не пленники, а жители.
— Ладно, — сказал он. — Едем. Только правила мои — без разговоров. Я скажу "стой" — стоишь. Я скажу "беги" — бежишь, не оглядываясь. Я скажу "ложись" — ложишься, и чтоб ни звука. Понял?
— Понял, — сказал Ярило, и голос его был твёрже, чем раньше, потому что он понял: здесь не он приказчик, а Кремень. Здесь Кремень — хозяин, а он — гость, и гость должен слушать хозяина.
Кремень повернулся к площади. Посмотрел на густую толпу каменных. Посчитал, где можно пройти. Выбрал путь — через дворы, мимо кузни, через чей-то бывший сад, где теперь стояли яблони, одичавшие, с мелкими горькими плодами, и где, может быть, кто-то когда-то гулял с детьми, и смеялся, и не знал, что скоро всё это станет камнем.
И тут он почувствовал.
Не ухом — кожей. Сзади, от площади, пошёл тёплый воздух. Не от солнца — солнце было уже низко, и грело слабо. От камня. Кто-то там, в толпе, грелся быстрее, чем должен был, и это тепло шло волнами, как от печи, что топится зимой.
Кремень сжал колокольчик. Посмотрел на песочные часы, что висели на поясе, — стеклянные, с медной оправой, — и увидел: песок бежал, и до заката оставалось меньше трёх часов.
Мало. Очень мало.
Кремень повернул караван в переулок — узкий, между двумя глухими стенами, где когда-то, может, стояли заборы, а теперь только булыжник, поросший мхом, да крапива, что пробилась между камней и тянулась к свету. Здесь было просторнее, и главное — дальше от площади, где грелось что-то большое, невидимое, но ощутимое кожей, как жар от печи за стеной. Савватий провёл повозку боком, колесо чиркнуло о стену — глухо, по камню, не по стеклу, и Кремень выдохнул, потому что стекло под колесом — это как игла под ногой спящего: дёрнется, не проснётся, а тепло в нём прыгнет, и другие почувствуют.
Но тепло не отступало. Оно шло следом, как запах костра за ветром — не близко, но и не далеко, и с каждым шагом становилось гуще, плотнее, будто кто-то раздувал угли, что тлели под пеплом. Кремень остановился, приложил ладонь к стене — камень был холодный, мокрый от конденсата, с запахом сырости и старой извёстки, и это было хорошо: значит, греется не стена, а кто-то из тех, кто стоит за поворотом.
Он обернулся. Ярило ехал, втянув голову в плечи, лицо серое от пыли и страха, губы сжаты так, что побелели. Савватий — молча, погонял лошадей тихо, без кнута, только вожжами, и кобыла его, серая, с белой проточиной, ступала осторожно, будто чуяла, что под ногами — не просто мостовая, а граница между живым и мёртвым. Филат с Лукой — на второй повозке — переглянулись, когда Кремень поднял руку, и в глазах Филата Кремень прочёл то, что знал сам: дело плохо.









