
Полная версия
Почтальон между мирами
Матвей перечитал письмо ещё раз, уже спокойно, при свете, и заметил то, чего не заметил в тупике. На обороте листа, там, где бланки обычно пусты, был второй текст. Тонкий, нанесённый сверху, как водяной знак, проступающий только под определённым углом света. Он поднёс лист к лампе и прочитал. Там был список. Те же пятнадцать имён, что у Веты, но в другом порядке, по датам, от самой ранней к самой поздней.
Каждое имя было зачёркнуто одной линией. Две линии стояли наискось, как вычёркивают не небрежно, а окончательно, чтобы никогда не восстановить. Пятнадцать линий. Пятнадцать вычеркнутых курьеров. После последнего имени оставалось чистое место, и это чистое место было подписано его именем, тонко, навощённо, той же детской рукой, что на штукатурке в мире с одним временем.
Матвей понял, что список ведёт сам себя. Понял, что вычёркивание не было написано заранее. Оно происходило по мере того, как курьеры вскрывали письма и шли туда, куда указывала дата. Шестнадцатая строка уже была вписана. Зачёркивания ещё не было. Время зачёркивания совпадало с нулём счёта, и ноль был близок, ближе, чем удобно было думать.
Вета смотрела на список молча. Потом она сказала, что знает, где находится нулевая развязка. Не по описям и не по картам, а потому что её наставник оставил ей записку перед тем, как уйти в последний маршрут. Записка была одна строка, и строка была та же, что в письме Матвея, слово в слово. Мир уже исчез. Ты опаздываешь.
Глава 14. Отправитель
Они шли к нулевой развязке через ветки, которые ещё держались. Счёт шёл вниз. Пять, четыре, и с каждой цифрой миры вокруг редели, как редеет лес ближе к опушке, только вместо опушки была белизна. Ветка, через которую они прошли утром, вечером уже не существовала. Путь назад отнимался сам собой, шаг за шагом, и Матвей впервые почувствовал, что значит идти без возврата.
Он думал об отправителе. По всем законам службы письма из несуществующих веток не писались. Значит, писал не мир. Значит, писал тот, кто был вне мира. Тот, кто успел выйти через дверь. Ворон не пояснил, что за дверь, но Матвей собирал намёки, как курьер собирает адреса, по косвенным признакам. Дверь была не местом. Дверь была выбором. Тот, кто однажды выбрал вырвать свою страницу вместо чужой, выходил из книги и оказывался в переплёте, в шве, между историями, где время не идёт и стирание не достаёт.
Значит, писал он сам. Не похожий на него, не двойник, не отражение. Он сам, из мира, который уже исчез, из состояния, в котором счёт дошёл до нуля и книга закрылась на последней букве. Тот, кто вышел, писал тем, кто ещё внутри, и не мог сказать прямо, потому что прямая речь запрещена самим устройством шва. Отсюда водяные знаки. Отсюда списки. Отсюда то, что письмо падало счётом с каждым вдохом получателя.
Вета остановилась на границе очередной ветки и посмотрела на Матвея долгим взглядом. Она сказала, что не пойдёт дальше. Она сказала, что её имени нет в списке зачёркнутых и не будет, потому что её мир не будет стёрт, а будет подготовлен. Она не объяснила, что значит подготовлен. Она отдала ему все свои листы, все выписки, все обрывки, сказав, что писем у неё больше нет и что без писем путь ей закрыт, как закрыт для всех, кто не получатель.
Она повернулась и пошла назад по мосту, который ещё держался. Матвей не стал её звать. Он смотрел ей вслед и понимал, что она знает то, чего не знает он. Что подготовленный мир это мир, в котором счёт падает не до нуля. И что она выбрала вернуться в счёт, пока счёт ещё идёт.
Глава 15. Последняя цифра
Счёт дошёл до двух. Ветки гасли вокруг, как гаснут фонари на улице за окном, один за другим, с разницей в минуту. Матвей шёл по последнему мосту, и полотно его было тонким, как бумага, потому что это и была бумага. Сквозь мост просвечивали строки, набранные мелким шрифтом, и он старался не читать их, потому что чтение было расходом. Ворон сказал ему это на крыше, не предупреждением, а просто напутствием. Каждая прочитанная строка тратит страницу.
Нулевая развязка открылась ему без предупреждения. Не врата, не арка, не строение. Место, где сходятся все мосты, и все они обрываются в одну точку, и в точке стоит стол с весами, и на весах лежат перо и книга. Книга была одна, толстая, в переплёте из серой кожи, и на корешке не было номера. Всё остальное было здесь. Каждая книга каждой ветки сходилась в эту книгу, и каждая страница каждой книги имела своё место в переплёте.
Он положил бланк стирания на стол. Перо зашевелилось само, без руки, и начало писать поверх бланка текст приказа, тот самый, стандартный, из архива. Матвей схватил бланк. Перо сопротивлялось, но он был курьером, и руки у него были крепкие, и он вырвал бланк из-под пера, разорвал надвое, и белизна вокруг дрогнула на миг. На один миг вся окружающая белизна дрогнула и отступила на шаг.
Счёт дошёл до единицы. И на единице он понял последнюю вещь. Понял, почему письмо не могло предупредить прямо. Понял, почему счёт падал с вдохом. Понял, почему список вёл сам себя. Понял, что разрыв бланка не остановил стирание, а лишь перенёс выбор на последний шаг. Он понял, что последняя цифра это не время. Это его собственное имя, оставшееся чистым на пустой строке списка.
За спиной, там, откуда он пришёл, белизна сомкнулась, как вода над головой пловца. Вперёд, за столом, была дверь. Обычная дверь, деревянная, с облупившейся краской, как почтовый ящик в мире с одним временем, и на двери не было ни ручки, ни скобы. Была только надпись, тонко, навощённо, детской рукой.
Глава 16. Порог
Надпись на двери гласила одно. Выйти через дверь. Два слова, без точки, без даты, без номера ветки. Так писали объявления на дверях закрытых контор, когда контору закрывали навсегда, и вход запирался с той стороны, где уже никого не было. Матвей стоял перед дверью и слушал, как щёлкает счёт. Щелчки шли от его собственного сердца, и он знал, что это не сердце.
Он достал список пятнадцати, свой, вписанный, не зачёркнутый. Пустая строка после последнего имени была чуть светлее остальных, как страница, которую ещё не трогали. Он подумал о Вете, которая вернулась в счёт. Подумал о Сиплове, который писал журналы его почерком. Подумал о Крутове, который говорил про счёт и про остаток. Подумал о мире с одним временем, где мальчик вечно гнал мяч и никогда не касался его ногой.
Ворон сказал, что выбор стоит одну страницу. Матвей поднял перо со стола нулевой развязки. Перо было тёплое, как ладонь живого человека, и это тепло было хуже любого холода. Он поднёс перо к пустой строке в списке. Вписать своё имя означало остаться в книге, и книга закрылась бы на нём, и все миры, которые ещё держались на переплёте, закрылись бы вместе с ней. Вырвать страницу означало выйти через дверь и оставить счёт недописанным, и недописанный счёт, как сказал ворон, это единственное, что держит переплёт.
Он не знал, что выбирает. Он знал только, что выбор был не между своим и чужим. Выбор был между тем, чтобы быть строкой в книге, и тем, чтобы быть рукой, которая держит книгу. Счёт дошёл до нуля. Щелчок был тихий, как щелчок замка почтового ящика с облупившейся краской, когда в него опускают письмо.
Матвей коснулся скобы на двери.
Глава 17. За дверью
Скоба была холодной, как рельса зимой, и Матвей на секунду испугался, что рука примёрзнет к металлу навсегда и он останется стоять на пороге нулевой развязки, пока счёт не дощелкает до последней цифры. Но скоба отпустила его пальцы сама, вежливо, как отпускает покупателя дверной доводчик в пустом магазине, и дверь пошла внутрь себя.
Не внутрь комнаты. Внутрь себя.
Он смотрел, как створка складывается, как рёбра её деревянной поры расходятся, обнажая слои, а в слоях проступают другие двери, и в тех дверях другие створки, и так до такой мелочи, что глаз переставал различать, где кончается дерево и начинается белое. Потом двери не стало. Стало белое.
Матвей шагнул вперёд, потому что стоять на месте означало ждать, когда Пустые дотянутся сзади, а они уже дотянулись: он слышал, как за спиной хрустит порог, хрустит досками пола, как по пустому залу разносится звук множества босых ступней, идущих в ногу. Он не обернулся. Он знал это чувство по служебным инструкциям, которые читал между строк: курьеру запрещено оборачиваться на развязках, потому что развязка честнее курьера и показывает то, что есть, а смотреть на то, что есть, не каждый выдержит дважды.
Белое вокруг не было пустотой. Оно шуршало.
Сначала Матвей принял шорох за шум крови в ушах, за усталость, за эффект долгого бега. Потом понял, что шуршит пол. Под его ботинками, на каждый шаг, пол отзывался лёгким сухим шелестом, как отзываются стопки свежей бумаги, если провести по ним ладонью. Он наклонился и провёл рукой по белому.
Под пальцами были строки.
Мелкие, ровные, набранные чем-то средним между типографским шрифтом и почерком, строки шли рядами и уходили вглубь, вглубь, вглубь, и на каждой строке было написано что-то, что он не успевал прочитать, потому что взгляд спотыкался, как спотыкается о ступеньку в темноте. Отдельные слова успевали: «и поле ждало», «она не открыла», «третий трамвай», «мать сказала, что», «и больше никто не пришёл». Он отдёрнул руку. Строка под ней слегка просела, как проседает тесто, и медленно восстановилась, только теперь на том месте, где лежала его ладонь, добавились новые слова. Он прочёл их, не желая того.
«И курьер провёл рукой по полу, и понял».
Матвей выпрямился очень быстро и решил больше не трогать ничего руками. Пол, на котором он шёл, был чьим-то черновиком. Возможно, многими черновиками сразу. Возможно, всеми.
Он пошёл. Впереди белое не кончалось, но меняло плотность: местами строки лежали реже, между ними проступала настоящая гладь, гладкая и тревожная, как лёд над рекой, местами строки лежали так плотно, что белое между ними исчезало, и тогда пол казался страницей, исписанной до отказа, и на такой исписанной плоскости идти было страшнее всего, потому что строка могла принять человека за кляксу и вписать его.
Сзади шорох ступней не отставал. Он не приближался и не отдалялся, он держал дистанцию, как держат её загонщики, которые знают, что добыча всё равно бежит по кругу.
На десятой минуте, если считать по ударам сердца, а других часов в белом не было, Матвей увидел первое отверстие. Оно было похоже на дыру от выпавшего зуба: круглое, с ровными краями, и внутри не чернело, а белело, только белым другим, плотным, жидким. Чернила. Пол вокруг дыры был мягким, как размокший картон, и Матвей понял, что пол здесь когда-то был цел, а потом в нём что-то вычеркнули. Целиком. С абзацем, с абзацами, с главой.
Он обошёл дыру по краю, и край под ним прогнулся. Ботинок уехал вниз по наклонной странице, и Матвей, падая, успел подумать, что теперь узнает, что под бумагой, и это знание его не порадует. Он летел вдоль отвесной страницы, скользя по ней спиной и ладонями, и на скорости читал мимо проплывающие строки, и строки читали его: он чувствовал их внимание, липкое и голодное, как внимание стаи ворон над падалью, которая ещё дышит.
Потом страница кончилась.
Он упал в чернила.
Первое, что удивило Матвея: он не захлебнулся. Чернила приняли его, как вода принимает пловца, только вода в жизни всегда была живой, толкалась течением, дышала волнами, а здесь ничего не дышало. Жидкость была тяжелее воды и держала иначе: она не выталкивала, она обнимала, и объятие было холодным и бережным, как объятие того, кто очень давно никого не обнимал и боится сломать. Он всплыл. Над ним простиралась гладь, гладкая до головокружения, и в ней отражалось белое небо без единого пятна.
Он плыл, потому что плыть было единственным, что он умел в этой ситуации, и руки работали сами, отработанные годы подводных переходов между развязками дали о себе знать. Течение в чернилах существовало, слабое, но существовало, и несло его куда-то, и он позволил нести, потому что сопротивляться чему-то, у чего нет ни стен, ни берегов, глупо.
Через некоторое время он заметил, что гладь вокруг него не пустая. Под поверхностью, в глубине, темнели формы. Большие, медленные, неторопливые, они проплывали под ним на такой глубине, что различить их не хватало глаз, но он понимал по движению воды, что они большие, как дома, и их много. Одна из форм поднялась ближе. Матвей замер.
Сбоку от него из глубины поднялся и медленно повернулся вокруг своей оси предмет, и Матвей узнал его раньше, чем сознание согласилось узнавать. Почтовый рычажок. Медный, потёртый, с вмятиной от падения с третьей ступеньки служебной лестницы, рычажок с ящика номер одиннадцать, из его первого отделения, где он работал семь лет назад, когда Служба ещё называлась по-старому и он ещё писал на бумажных квитанциях. Рычажок плавал в вертикальном положении, медленно вращаясь, и медь его была черна от чернил, но вмятина осталась.
Вокруг рычажка в глубине проступали другие предметы. Письмовницы. Печати. Пресс-папье. Целые штабеля сумок с плечевыми ремнями, застёгнутыми на пряжки. И фигуры. Матвей сначала принял их за затонувшие балки, потом увидел, что у балок есть плечи, и по плечам в длинных рядах, в сотни рядов, в тысячи, лежали люди. В курьерских куртках. В папахах почтальонов старой выучки. В сапогах с разбитыми каблуками. Все смотрели вверх. Все держали в руках письма.
Он не стал смотреть, есть ли среди них его знакомые. Он не стал смотреть, нет ли там его самого. Он поплыл быстрее, и течение помогло, и через некоторое время впереди забрезжил край: чернила кончались, дальше поднимался берег, и берег был не песчаный, а бумажный, слоистый, как спил старого дерева, и на самом краю берега стоял стол.
Обычный стол. Такой, какие стоят в канцеляриях и в приёмных, с зелёным сукном, с чернильницей, с песочницей для промокашки. За столом кто-то сидел. И писал.
Глава 18. Рука
Матвей выбрался на берег тяжело, как выбираются из воды в зимнюю стужу: сначала тело отказывалось, потом разум, потом всё вместе. Он лёг на бумажный берег, и бумага под щекой была тёплой. Это удивило его больше всего за эту ночь: во всём белом мире, среди чернильного океана с утопленниками и рычажками, вот эта страница была тёплой, как подушка, с которой кто-то только что встал.
Он отполз от края воды на пару метров, сел и только тогда посмотрел на стол.
Стол стоял в метрах тридцати, и расстояние это Матвей ощущал кожей, как ощущают близость открытой печи. Между берегом и столом не было ничего, чистое белое поле, но поле это несло в себе давление, как несёт его площадь перед зданием, где принимают важные решения. Воздух был натянут.
За столом сидела фигура в мантии. Мантия была сшита из лоскутов, и Матвей не сразу понял, почему глаз цепляется за неё, а потом понял: лоскуты были миром. Он узнал в одном лоскуте небо над его родным городом, того оттенка, что бывает перед грозой в июле. Другой лоскут был выцветшей обоями из бабушкиной комнаты. Третий дрожал на ветру, и ветра в зале не было. Мантия была сшита из обрезков, из остатков, из того, что оставалось, когда миры стирали.
Лицо Матвей разглядеть не смог, и не потому, что мантия поднималась высоко. Под капюшоном не было лица. Была гладкая поверхность, белая, ровная, и на ней не было ни глаз, ни рта, ни носа, и именно поэтому Матвей не мог отвести взгляд: отсутствие лица притягивает сильнее, чем любое лицо, потому что лицо без черт всё равно смотрит.
Перед фигурой лежал лист. Над листом висело перо.
Матвей узнал перо сразу. Оно было из тех, что Служба выдавала старшим курьерам на память при уходе на пенсию: длинное, чёрное, с узором на стержне в виде тонкой спирали. Таких перьев в его отделении было три. Одно висело в рамке на стене у диспетчерской. Второе сгинуло вместе с курьером Аверьяном, первым номером из списка, который Матвей нашёл в архиве. А третье было у него в ящике стола, и он много лет думал, что оно декоративное.
Перо писало. Без руки. Оно висело в воздухе, наклонённое к листу, и вело по бумаге строки, и строки ложились одна за другой, ровные, уверенные, и чернила из кончика пера стекали не каплями, а тонкой непрерывной нитью, и нить эта не рвалась.
Матвей смотрел на перо, и перо, закончив строку, поднялось в воздух и повернулось к нему. Не к фигуре за столом. К нему.
Фигура за столом не двигалась. Мантия из лоскутов чуть колыхалась, и в колыхании Матвей различил движение внутри: под мантией было тело, или то, что его заменяет, и это тело медленно, со скрипом, как скрипит несмазанная ось, поднимало руку.
Руку он узнал бы из тысячи.
Это была его рука. Не похожая, а его, настоящая, с шрамом между большим и указательным пальцами, полученным в четырнадцать лет о ржавую банку, с родинкой на запястье, с мозолью от письма у среднего пальца. Только рука была старше его лет на несколько десятилетий, кожа на ней обвисла, вены проступили, у суставов поднялись костяные шишки, и вся она, от кончиков пальцев до плеча, была в тонких белых рубцах. Рубцы шли не хаотично. Они шли строками.
Рука поднялась над листом, легла на перо, и перо на мгновение стихло. Потом рука повела его дальше, и Матвей понял, что перо без руки было пустым звуком, как скрипка без смычка, а теперь смычок вернулся.
Он сделал шаг вперёд. Гравитация на белом поле работала, но мягко, каждый шаг стоил усилия, как шаги по глубокому снегу. На втором шаге сзади, со стороны берега, раздался звук, который он надеялся не услышать.
Вороны на чернильной воде не летают. Они стоят на ней. Ворон, который прилетел к Матвею на нулевой развязку, опустился на гладь в шаге от берега, и чернила под ним не дрогнули. Птица смотрела на Матвея. Потом подняла голову к столу и произнесла. Голос был у ворона скрипучий, старый, и в скрипе этом слышалась глубина, как в скрипе старых ворот слышится век.
Не смотри под мантию, сказал ворон. Хотя скажем честно, ты уже смотришь. Тогда слушай. Ту руку ты видел в журнале дежурного, на развороте за двенадцатым числом, в отметке о передаче смены. Ты подписал ею приём стёртого мира. Ты ещё спрашивал у диспетчера, почему почерк совпадает с твоим, и диспетчер ответил, что это совпадение, а диспетчеры не лгут, потому что им нельзя, а значит, совпадение есть совпадение.
Матвей хотел ответить. Голос пропал. Он стоял на белом поле, мокрый до нитки, с ног до головы в чернилах, которые уже сохли, и сохли они странно: не темнели, а светлели, и на тех местах, где чернила высохли, кожа становилась гладкой, и по гладкой коже шли тонкие белые строки.
Ворон сделал шаг по воде, второй, третий, и Матвей заметил, что под лапами птицы на глади остаются следы, а следы складываются в слова, и слова он не читает, потому что читать их страшно, а ворон между тем говорил дальше.
Рука, сказал ворон, пишет книгу. Не ты писал письма тебе самому, не я, не диспетчер и не Служба. Рука писала. Она пишет всегда. Вопрос не в том, кто держит перо. Вопрос в том, чья это рука. И тут у меня для тебя плохая новость, курьер. Она твоя. Она всегда была твоя. Вопрос только в том, из какого ты года, потому что рук много, как много стрелок на часах в мире, где время остановилось. Каждая строка, которую она выведет, где-то начинается жить. Каждая строка, которую она зачеркнёт, где-то перестаёт. И на той странице, которую она пишет сейчас, она вывела твоё имя и начала его. Она допишет его до конца сегодня, до последней буквы, а когда допишет, то, что ты есть, кончится. Не умрёшь. Умрут же люди, а ты просто закончишься, как заканчивается книга, у которой дописали финал. Всё, что было до финала, останется в переплёте. Но читать её будет некому.
Матвей медленно повернул голову. Пустые.
Они вышли из белого поля со стороны, откуда он пришёл, и вышли беззвучно, потому что им не на что было ступать: там, где они шли, строк под ногами не было вовсе, и они шли по глади, как по зеркалу, и гладь под ними не рябила. Их было много. Больше, чем на нулевой развязке. Они не спешили. Они знали, что бежать некуда: за спиной у Матвея чернила, впереди рука, и иго и остальные двенадцать пустых лиц смотрели на него без выражения, потому что выражение это место, где у них раньше была работа, а работу отменили.
Один из Пустых поднял руку и показал Матвею ладонь. На ладони, выцарапанные тонко, как царапины от кошачьих когтей, были буквы. Матвей прочёл. «Мы не хотим тебе зла. Мы хотим вернуться в текст. Пустых нельзя вернуть. Но можно начать заново. Помоги нам написать заново».
Ворон издал короткий каркий звук, и по интонации это могло быть что угодно: смех, ругательство, плач. Они лгут, сказал он. Они не хотят вернуться в текст. Они хотят вписаться. Вписаться и переписать. Есть разница между вернуться в дом и выгнать хозяина, и разница эта вся в мебели. Пустые не хотят мебели. Пустые хотят, чтобы в книге осталось только их, а все остальные строки они считают кляксами.
Рука за столом тем временем писала. Матвей слышал скрип пера, и скрип был единственным звуком в белом мире, кроме голоса ворона и его собственного дыхания, и скрип этот разъедал воздух, как капля кислоты разъедает стекло. Перо вело строки, рука вела перо, и между ними, тонкая, как паутина, дрожала нить чернил.
Семнадцатая строка, сказала фигура без лица.
Матвей вздрогнул. Голос не был мужским или женским, старым или молодым. Голос был как страница, как бумага, когда её мнут, и в этом голосе не было ни угрозы, ни жалости. Констатация. Семнадцатая строка сегодня. Пятнадцать курьеров получили по пятнадцати писем. Пятнадцать раз книга рвалась по шву. Пятнадцать миров легли на дно чернильного океана, который ты только что переплыл. Шестнадцатым был ты, курьер Грач, и письмо тебе она писала дольше всех, потому что на свою руку жалко тратить чернила, а тратить приходится.
Кто ты, спросил Матвей. Голос вернулся к нему сиплым, чужим.
Я тот, кто ведёт счёт, ответила фигура. До меня это делал ворон, потом ворон сбежал, потом это делал журналы дежурных, потом это делали Пустые, потом это делало эхо. Наконец счёт дошёл до меня. Счёт всегда доходит. Я Развязка номер ноль. Я то, что случается, когда все развязки сходятся в одну точку, и из точки вырастает вопрос. Вопрос мой простой. Дописать или вырвать.
Ворон медленно повернул голову. Ты сейчас очень плохо выглядящее предложение сделала, сказал он. Вырвать страницу это стереть мир до конца, до черновика, до белого. Дописать это отдать руку. Перо берёт руку. Всегда брало. Пятнадцать курьеров не исчезли, они дописаны. Они сидят на дне океана с письмами в руках и ждут, когда их прочитают. Есть третий вариант, но о нём знали только те, кто уже попробовал, а тех уже нет, а я, кажется, последний, кто помнит. Я не попробовал. Я отложил. Отложил, потому что трус, потому что перо берёт руку, а я любил свои лапы. Ворон посмотрел на свои лапы. Красивые лапы, сказал он. Чёрные. Блестят.
Матвей смотрел на ворона, потом на руку за столом, потом на Пустых, которые за время этого разговора подошли на двадцать шагов ближе, не ускорив шага ни на одно движение. Нить чернил от пера к руке дрожала.
Какой третий вариант, спросил он.
Ворон долго молчал. Потом сказал. Не вписаться и не вырвать. Переписать. Взять перо в свою руку и написать с нуля. Но перо, курьер, не даётся. Оно берёт руку, а не даёт руку. И если рука твоя слабее, чем рука, которая пишет сейчас, перо выпишет тебя из книги по слогам, и ты станешь пустым, а Пустые станут тобой, и им это понравится.
Глава 19. Журнал
Матвей не помнил, как решился. Он помнил только, что решился не в этот момент и не в этот миг, а когда-то раньше, может быть, в первую ночь, когда ему принесли первое письмо от него самого, может быть, ещё раньше, когда он в четырнадцать лет резал руку о ржавую банку и думал, что шрам мелкий, а шрам оказался не мелким, а важным. Решения в жизни не приходят в момент, когда их ждут. Они приходят заранее и ждут, когда им позволят сработать.
Он пошёл к столу. Не бегом. Шагом. Ворон шёл рядом, по чернильной глади, и чернила под его лапами выкладывали следы, и следы складывались в слова, и на этот раз Матвей прочитал их, потому что был слишком занят страхом, чтобы тратить силы на то, чтобы не читать.
«И курьер пошёл к столу, и стол его принял».
Стол принял. Это были не слова. Это было ощущение. Когда Матвей подошёл вплотную к зелёному сукну, сукно под его ладонями дрогнуло, как дрогнет кожа, когда на неё дуют, и по всей поверхности стола пробежала мелкая рябь, как по воде, и на сукне, там, где он коснулся, выступили капли. Не чернил. Пота. Стол потел.









