
Полная версия
Идентификатор
Две секунды.
Дэвин двинулся. Не быстро — быстрое движение привлекает внимание так же верно, как выстрел привлекает крик. Спокойно. Уверенно. Неторопливо. Как человек, который уже прошёл идентификацию и направляется к выходу, думая о чём-то незначительном — об ужине, о завтрашней смене, о натёртой ноге. Он сместился вправо, плавно, без рывка, обогнул возвышение по широкой, ленивой дуге и прошёл мимо турникета — рядом с ним, в полушаге от него, но не через него. Слепая зона. У каждого КПП была слепая зона — Дэвин выучил это правило задолго до того, как решился его применить. Участок, где линии обзора камер наблюдения пересекались под неудобными, невыгодными углами, создавая узкий коридор полумрака в геометрически выверенном пространстве тотального контроля. Место, где Стражи, стоящие по бокам прохода, видели только спины уходящих — монотонную череду затылков и лопаток, неотличимых друг от друга, как звенья одной бесконечной цепи. Дэвин изучал планировку «Южного-4» три месяца, прежде чем рискнул пройти здесь в первый раз. Три месяца наблюдений, замеров, прикидок — мысленных и начерченных на клочках бумаги, которые он потом сжигал. Слепая зона располагалась справа от турникета, между стеной и массивной бетонной колонной, потемневшей от времени и влаги. Полтора метра шириной — не больше. Если идти с правильной скоростью — не слишком медленно, чтобы не застрять, не слишком быстро, чтобы не выделиться, — четыре секунды. Четыре удара сердца. Целая вечность, если знать, чем рискуешь.
Три секунды.
Он прошёл мимо возвышения, так близко, что почувствовал запах — чистый, стерильный, чуть сладковатый, как пахнет свежевыстиранное больничное бельё. Идентификатор была в полуметре от него — так близко, что он различал текстуру её кожи: молочно-белая, ровная, без единой родинки, без веснушек, без следов солнца, без той лёгкой обветренности, которую оставляет на лице даже самый ласковый ветер. Кожа человека, живущего внутри. Всегда внутри. Кожа, не знавшая неба.
И в этот момент — в этот единственный, нелепый, невозможный, не предусмотренный ни одним из его планов момент — она открыла глаза.
Не потому что почувствовала его. Нет — подменка ещё действовала, её восприятие было размыто, затянуто белым шумом, как пейзаж за мутным стеклом. Она открыла глаза, потому что устала держать их закрытыми. Простейшая физиология. Банальнейшая из причин. Мышцы века — тонкие, нежные, не рассчитанные на марафон — устают, как устаёт любая мышца. Четырнадцать часов. Тысячи сокращений. И она открыла глаза — машинально, бездумно, на долю секунды, — просто чтобы дать векам отдых, просто чтобы моргнуть.
И посмотрела прямо на него.
Их взгляды встретились. Столкнулись. Сцепились — как сцепляются руки двух людей, падающих с обрыва.
У неё были серые глаза. Серо-зелёные, с тёмным ободком по краю радужки, с крохотными золотистыми вкраплениями ближе к зрачку — впрочем, это мог быть блик от ламп. Серо-зелёные глаза. Как у него.
Дэвин не остановился. Тело продолжало двигаться — выучка, рефлекс, инстинкт, вбитый в мышцы годами, когда остановка означала смерть, а промедление было роскошью, которую он не мог себе позволить. Ноги несли его через слепую зону, мимо колонны, к выходу — ровным, размеренным шагом, ничем не отличимым от шага любого другого рабочего в этом бесконечном потоке. Но в голове — в том месте, которое он не мог обнаружить приборами, не мог нащупать пальцами, не мог нанести на схему, — что-то произошло. Не мысль. Не эмоция. Не воспоминание. Что-то более глубокое, более древнее, более тяжёлое — что-то, лежавшее на самом дне его существа, как лежит на дне океана камень, не тронутый ни одним течением. Как если бы внутри него дрогнул колокол, о существовании которого он не подозревал, — огромный, тёмный, покрытый патиной забвения колокол, молчавший всю его жизнь. Одна нота — низкая, протяжная, гулкая, уходящая в такие глубины, куда он никогда не заглядывал и куда, если бы его спросили минуту назад, поклялся бы, что заглядывать не станет.
Он прошёл.
Четыре секунды — он отсчитал каждую, как отсчитывают последние патроны в обойме, точно зная, что перезарядки не будет. Слепая зона осталась за спиной — полтора метра бетона и тени, полтора метра спасительного небытия, в котором он не существовал ни для камер, ни для Стражей, ни для системы. Выход. Он переступил невидимую черту, и мир изменился — резко, бесцеремонно, как меняется картинка на экране при переключении канала.
Глава4. «Чистый город»
Свет ударил первым. Ярче, чем в Серой зоне, — не просто ярче, а качественно иной, будто кто-то вытер грязное стекло, сквозь которое Дэвин смотрел на мир последние несколько часов. Чистый район начинался сразу за КПП — ни буферной полосы, ни переходной зоны, ни предупреждения. Шаг назад — ты в Серой зоне, в мире пепельного неба и воздуха, от которого першит в горле. Шаг вперёд — и атмосферные фильтры включаются, как невидимый занавес, как стеклянная стена, выстроенная не из стекла, а из технологии и денег, которых по ту сторону КПП нет и никогда не будет. Небо здесь было голубым. Не бледно-серым, не желтоватым, не цвета старой газетной бумаги — голубым. Настоящим, нахально, вызывающе голубым, каким небо бывает на детских рисунках и на рекламных плакатах, которые расклеивают на стенах Серой зоны с издевательской щедростью. Воздух — прохладный, чистый, свежий, пахнущий чем-то цветочным, чем-то сладковатым и нежным, от чего хотелось закрыть глаза и дышать полной грудью, как дышат люди, вынырнувшие из-под воды. Запрограммированные ароматизаторы в вентиляционных системах — Дэвин знал это, знал наверняка, видел схемы, изучал спецификации, мог бы назвать модель распылителя и концентрацию синтетического линалоола в кубическом метре воздуха. Но каждый раз, каждый проклятый раз, переступая эту черту, он удивлялся — непроизвольно, почти болезненно — как убедительно пахнет фальшивая сирень. Как точно они подобрали эту сладость, эту горчинку, эту едва уловимую пыльцовую нотку, которая заставляла мозг поверить — хотя бы на секунду, хотя бы на полсекунды — что где-то рядом действительно растёт куст сирени, настоящий, живой, с тяжёлыми гроздьями цветов, мокрыми от утренней росы.
Он не оглянулся. Оглядываться — признак вины. Оглядываться — значит сказать каждому, кто смотрит: я сделал что-то, из-за чего мне нужно знать, не идут ли за мной. Дэвин усвоил это правило давно, задолго до первой контрабандной ходки, усвоил не из книг и не из чужих советов, а из собственного опыта, из тех первых, отчаянных, дилетантских попыток, когда он оглядывался постоянно — и каждый раз ловил на себе чей-нибудь взгляд, и каждый раз этот взгляд мог оказаться последним, что он увидит на свободе. Так что он шёл вперёд. Не быстро, не медленно. В чистый мир. С шестью контрабандными коммуникаторами, зашитыми в подкладку куртки — три слева, три справа, распределённые так, чтобы не менять силуэт, не создавать подозрительных утолщений, не звякнуть при неловком движении, — и странным гулом в голове, который не хотел утихать. Который не имел права там быть. Который не значил ровным счётом ничего.
«Серые глаза. Серо-зелёные. Как у него.»
Он мотнул головой — коротко, резко, как собака, стряхивающая воду. Совпадение. Статистика. Арифметика. У половины населения Московского округа серо-зелёные глаза — генетика, северные широты, тысячелетия естественного отбора в условиях низкой инсоляции, пониженная выработка меланина в строме радужной оболочки. Ничего особенного. Ничего, заслуживающего внимания. Он был в полуметре от Идентификатора — разумеется, адреналин. Разумеется, стресс. Мозг, плавающий в коктейле из кортизола и норадреналина, ищет паттерны там, где их нет, — это базовый механизм выживания, апофения, ложное распознавание значимых связей в случайных данных. Профессиональная деформация — он пять лет, пять долгих, одержимых, выжигающих лет строил прибор для распознавания паттернов, для вычленения сигнала из шума, для обнаружения порядка в хаосе, и теперь видел паттерны повсюду: в трещинах на стенах, в ритме капающего крана, в последовательности номеров на грузовых контейнерах, в цвете чужих глаз. Профессиональная болезнь. Профессиональное проклятие.
Гул утих. Не сразу — медленно, неохотно, как утихает эхо в пустом ангаре, отражаясь от стен всё слабее и слабее, пока не растворяется в тишине и не оставляет после себя ничего, кроме смутного ощущения, что тишина стала чуть другой. Дэвин тряхнул головой ещё раз — на этот раз мягче, спокойнее, словно ставя точку в споре с самим собой, — и вошёл в чистый город.
Чистый район «Южный» начинался с бульвара — и это тоже было частью продуманной, тщательно срежиссированной иллюзии, которую район продавал своим обитателям ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Бульвар был первым, что ты видел, пройдя КПП, — и он должен был произвести впечатление. Он его производил.
Широкая аллея, выложенная светлым камнем — не синтетическим композитом, а настоящим песчаником, чуть шероховатым под подошвой, чуть тёплым, впитавшим в себя тепло полуденного солнца. По обе стороны аллеи — клёны. Настоящие, живые, с корнями, уходящими в настоящую землю, а не в гидропонные кассеты. Это было предметом гордости района, его визитной карточкой, его главным козырем в негласном соревновании чистых районов за звание самого благополучного, самого цивилизованного, самого далёкого от Серой зоны — не в километрах, а в ощущении. Клёны были высокими, старыми, с толстыми, узловатыми стволами, покрытыми шершавой корой, испещрённой глубокими бороздами и трещинами, в которых — Дэвин замечал это каждый раз — жили какие-то мелкие насекомые, копошились, суетились, занимались своими неведомыми делами, не подозревая, что живут в самом дорогом квадратном метре живой древесины во всём Южном секторе. Кроны — раскидистые, густые, тяжёлые — смыкались над аллеей, превращая бульвар в тоннель из зелени и золота, в живой собор с лиственным сводом, сквозь который солнечный свет пробивался отдельными лучами, отвесными и чёткими, как лучи прожекторов. Листья ещё не начали по-настоящему желтеть — было начало сентября, и лето не отпускало город из своих рук, — но кое-где, на самых верхних ветках, на тех, что первыми встречали утренний холод, уже проступали робкие, почти виноватые пятна охры, словно кто-то тронул зелень кончиком ржавой кисти. Как первая седина в тёмных волосах. Как предчувствие, которое ещё можно не заметить, но уже нельзя не почувствовать.
Под клёнами шли люди. Другие люди. Люди из другого мира — мира, который находился в каких-то пятистах метрах от Серой зоны, но с тем же успехом мог находиться на другой планете, в другой галактике, в другом измерении, куда не ведёт ни одна дверь, кроме КПП.
Дэвин всегда замечал разницу — с первого шага, с первого взгляда, с первого вдоха. И каждый раз, каждый без исключения раз, эта разница причиняла ему боль. Тупую, ноющую, привычную, как ноет старая травма в непогоду, — боль, которую он не мог объяснить и не хотел объяснять, потому что объяснение потребовало бы слов, а слова потребовали бы честности, а честность потребовала бы признать вещи, которые он предпочитал оставлять в той тёмной комнате внутри себя, куда он никогда не заходил и дверь которой держал запертой на все замки, какие только мог найти.
Люди чистого района ходили иначе. Это было первое, что бросалось в глаза, — не одежда, не лица, а именно походка. Спины — прямые, не напряжённые, а именно прямые, расправленные, как расправляется парус, поймавший попутный ветер. Плечи — развёрнутые, свободные, ничем не придавленные, не несущие на себе того невидимого, но осязаемого груза, который Дэвин видел на каждом обитателе Серой зоны — груза неопределённости, неустойчивости, хронического ожидания беды. Взгляды — открытые, спокойные, направленные вперёд и вверх, а не в землю, не в собственные ботинки, не в точку в полуметре от носков, как ходят люди, привыкшие к тому, что земля под ногами может в любой момент уйти. Они смотрели друг на друга — не с подозрением, не с тревогой, не с той быстрой, скользящей оценкой, которая свойственна людям, живущим среди людей, любой из которых может оказаться угрозой, — а с безразличной, почти сонной уверенностью опознанных. Уверенностью тех, кто прошёл идентификацию, кто получил подтверждение, кто точно знает: я — это я, и система это знает, и все вокруг это знают, и никто не поставит это под сомнение. Каждый из них знал, кто он. И знал, что все вокруг знают, кто они. Это знание — простое, базовое, животное по своей сути, древнее любой технологии, любой системы, любого государства — меняло всё. Решительно, абсолютно, бесповоротно всё. Походку — она становилась легче, увереннее, длиннее в шаге. Осанку — позвоночник распрямлялся, как распрямляется росток, получивший наконец достаточно света. Голос — он звучал ровнее, спокойнее, без тех нервных обертонов, которые делают голос обитателя Серой зоны узнаваемым за три слова. Даже лица: лица идентифицированных были спокойнее, разглаженнее, моложе, как будто знание собственного имени, твёрдое, неоспоримое, подтверждённое прикосновением Идентификатора, работало лучше любого крема от морщин, лучше любого лекарства, лучше любого сна. Как будто тревога — а тревога была матерью всех морщин, Дэвин знал это наверняка — просто не имела здесь почвы, на которой могла бы прорасти.
Одежда — яркая, чистая, разнообразная, дерзкая в своей нарочитой, вызывающей пестроте, словно каждый обитатель чистого района считал своим долгом компенсировать серость того мира, который начинался за КПП, — серость, о которой они, разумеется, старались не думать и не вспоминать, как не вспоминают о дурном сне при свете дня. Мужчина в тёмно-синем костюме шёл навстречу — высокий, подтянутый, с лицом, выражавшим ту особую форму задумчивости, которая свойственна людям, чьи мысли заняты вещами более сложными, чем выживание. Ткань его костюма переливалась на ходу, меняя оттенок от тёмно-синего до почти чёрного, подстраиваясь под температуру, под освещение, под движение — адаптивный текстиль, серия «Комфорт», третье поколение, Дэвин видел рекламу на перехваченных каналах и даже однажды держал в руках образец, принесённый знакомым барыгой, — ткань была живой на ощупь, тёплой, чуть пульсирующей, как кожа спящего животного. Женщина в платье цвета закатного неба — не стоячая, не сидящая, а именно идущая, плывущая по аллее, как плывёт парусная лодка по спокойной воде, — подол её платья менял оттенок при каждом шаге, перетекая от розового к лиловому и обратно, как хамелеон, как живое пламя, как отражение заката в подвижной воде, и Дэвин поймал себя на том, что смотрит на этот подол дольше, чем следовало бы, — не потому что платье было красивым, а потому что там, откуда он пришёл, цвет был роскошью, а не правом. Подросток в спортивном комбинезоне пробежал мимо — легко, пружинисто, беззаботно, с наушниками в ушах и улыбкой на лице, и каждый его шаг был чуть длиннее, чем нужно, чуть выше, чем нужно, потому что обувь — обувь с активной амортизацией, с микропроцессорами в подошве, подстраивающими жёсткость под поверхность — слегка пружинила, слегка подбрасывала, слегка толкала вперёд, как будто сама земля помогала ему идти, как будто мир был на его стороне.
Дэвин шёл среди них — среди этих людей, среди этой яркости, среди этого света и запаха фальшивой сирени — в своей тяжёлой, грубой куртке с потёртыми локтями и засаленным воротником, в латаных ботинках, в которых левая подошва чуть отставала от верха и при каждом шаге тихо, едва слышно чавкала, как маленький голодный рот, — с лицом, приученным не выражать ничего. Ни удивления. Ни зависти. Ни злости. Ни той тупой, ноющей боли, которая пульсировала где-то за грудиной, как второе сердце, — тише основного, но упрямее. Он чувствовал себя пятном. Тёмным, неопрятным, неуместным пятном на чистой белой скатерти, которое все видят, но никто не хочет замечать, потому что заметить — значит признать, что скатерть не так чиста, как хотелось бы, что мир не так аккуратен, как обещают рекламные плакаты, что за КПП, за невидимым занавесом атмосферных фильтров, существует другая жизнь — грязная, серая, задыхающаяся, — и она ближе, чем кажется. Гораздо ближе.
Но пятно — и Дэвин усмехнулся про себя, краем рта, почти незаметно, — пятно было его профессиональным преимуществом. Люди не смотрят на пятна. Люди отводят взгляд. Люди обходят стороной, ускоряют шаг, находят что-то интересное на горизонте или в экране коммуникатора. Пятно неприятно. Пятно хочется не видеть. А то, чего не хочется видеть, — становится невидимым. И в этой невидимости, в этом добровольном, коллективном, почти инстинктивном нежелании замечать неудобное — лежал фундамент всего, что Дэвин делал. Лежал фундамент его свободы — единственной формы свободы, доступной человеку без идентификации, человеку без имени, человеку-пятну.
В чистом районе контрабандисты из Серой зоны делились на два типа — и только на два, без промежуточных вариантов, без полутонов, без исключений, подтверждающих правило. Заметные и незаметные. Живые и мёртвые, если отбросить эвфемизмы, потому что в конечном счёте принадлежность к первому типу означала лишь вопрос времени — не «если», а «когда». Заметные — это те, кто пытался подражать местным. Кто копил месяцами, выкраивая из скудного заработка жалкие крохи, чтобы купить на чёрном рынке дешёвые копии адаптивной одежды — грубые подделки, сшитые в подпольных мастерских Серой зоны из контрабандного текстиля третьей регенерации, который менял цвет с опозданием в полсекунды, а при резком повороте шёл рябью, как поверхность воды, потревоженная брошенным камнем. Кто часами стоял перед мутным зеркалом, репетируя походку — свободную, пружинистую, уверенную походку человека, которому принадлежит тротуар, которому принадлежит воздух, которому, в сущности, принадлежит весь этот проклятый сияющий мир. Кто выпрямлял спину, натягивал на измождённое, подточенное хроническим недосыпом и дрянным питанием лицо выражение сытого, неторопливого, породистого достоинства — того особого достоинства, которое можно вырастить только на почве стабильности, только в теплице безопасности, и которое невозможно, совершенно невозможно подделать, как невозможно подделать годичные кольца на срезе дуба. Их ловили первыми. Всегда. Без исключений. Потому что копия — любая копия, сколь бы тщательной она ни была, — всегда хуже оригинала. Всегда чуть-чуть мимо. Чуть-чуть не так. Шаг слишком выверенный — а настоящая уверенность не выверяет, она просто есть. Улыбка слишком старательная — а настоящее спокойствие не старается, оно дышит. Взгляд слишком прямой — а настоящее безразличие не смотрит прямо, оно скользит. И фальшь — эта крохотная, почти невесомая, почти неуловимая фальшь — чувствовалась. Не глифом — нет, Идентификаторы не ходили по бульварам, не стояли на перекрёстках, не сидели в кафе, выискивая самозванцев в толпе. Фальшь чувствовалась обычным, старым, как сам род человеческий, чутьём — тем звериным, допотопным, дотехнологическим инстинктом, который поднимает волоски на загривке, который посылает холодок вдоль позвоночника, который шепчет: чужой. Этот инстинкт не мог отменить никакой Корпус, не мог монополизировать никакой Совет, не мог подавить никакой закон. Он жил глубже законов, глубже технологий, глубже самой цивилизации — в том первобытном, рептильном, доречевом слое мозга, где человек ещё не был человеком, но уже умел отличать своего от чужого, друга от врага, правду от притворства. И обитатели чистого района пользовались этим инстинктом — неосознанно, между делом, как пользуются обонянием, — вызывали патруль, и всё заканчивалось быстро. Иногда — тихо. Чаще — нет.
Незаметные — это те, кто не пытался казаться чужим. Кто не покупал поддельную одежду, не репетировал походку перед зеркалом, не натягивал на лицо маску, которая всё равно рано или поздно треснет, обнажив под собой то, что прячется, — страх. Незаметные поступали проще. Гениальнее. Они оставались собой. Они входили в чистый район не в роли его обитателей, а в роли его обслуги — и это было идеальное укрытие, лучшее из всех возможных, потому что оно не требовало ни таланта, ни храбрости, ни фантазии. Оно требовало лишь одного: понимания того, как устроен мир. А мир был устроен просто. Техник, пришедший чинить проводку, — в синем комбинезоне, с сумкой инструментов, с выражением усталой, привычной, ни на что не претендующей скуки на лице. Курьер с доставкой — нагруженный коробками, торопливый, озабоченный, бормочущий себе под нос номер адреса, как молитву. Разнорабочий, ищущий нужный дом, — остановившийся на перекрёстке, щурящийся на указатели, чешущий затылок, поворачивающий голову направо и налево с тем бессмысленным, чуть растерянным видом, который свойственен людям, попавшим в незнакомое место и слишком гордым, чтобы спросить дорогу. В чистом городе таких было тысячи каждый день — тысячи серых теней, просачивавшихся через КПП по рабочим пропускам, растекавшихся по улицам, переулкам, дворам, подвалам, техническим этажам, обслуживая сверкающий, гудящий, самодовольный механизм, который без них остановился бы в считанные дни, если не часы. Чистый район нуждался в Серой зоне, как человеческое тело нуждается в бактериях — с той же брезгливой, нехотя признаваемой неизбежностью. На этих людей не смотрели. Их не замечали. Взгляд скользил по ним, как вода скользит по камню, — не задерживаясь, не цепляясь, не оставляя следа. Они были частью пейзажа, элементом декорации, фоном — как урны из полированного металла на каждом углу, как скамейки из адаптивного пластика, подстраивающие жёсткость под вес сидящего, как фонарные столбы, которые включались автоматически, повинуясь датчикам освещённости, и выключались автоматически, и существовали автоматически, и никому не приходило в голову задуматься об их существовании, — потому что зачем думать о вещах, которые просто есть?
Дэвин был незаметным. Он понял это давно — ещё до первой ходки, ещё до первой контрабандной партии, ещё до того, как слово «контрабанда» вошло в его ежедневный лексикон и обосновалось там с уютной, домашней фамильярностью. Он понял это в тот день, когда впервые осознанно наблюдал за обитателями чистого района — из-за забора, из Серой зоны, через щель в бетонной плите — и увидел, как мимо рабочего в оранжевом жилете, чинившего что-то на тротуаре, прошли четырнадцать человек за две минуты, и ни один — ни один — не посмотрел на него. Четырнадцать пар глаз, и ни одна пара не задержалась на оранжевом жилете дольше, чем на трещине в асфальте. Рабочий был невидимкой. Рабочий был призраком при свете дня. И Дэвин подумал тогда: вот оно. Вот мой пропуск. Не поддельная одежда, не поддельная походка, не поддельное лицо — а подлинная, неподдельная, абсолютная незначительность. Быть настолько неинтересным, настолько неважным, настолько не стоящим внимания, что само внимание отказывается на тебе задерживаться, как отказывается задерживаться на пустой стене, на мотке проводов, на куске арматуры, торчащем из земли.
Так что он шёл. По бульвару, под клёнами, среди пятен света и тени, среди ярких одежд и прямых спин, среди запаха фальшивой сирени и звуков чужой, отлаженной, уверенной в себе жизни. Шёл, как ходят все незаметные, — не слишком быстро, чтобы не вызвать подозрений, не слишком медленно, чтобы не казаться праздным, с чуть опущенной головой, с чуть сутулыми плечами, с тем безошибочным, универсальным видом человека, занятого мелким поручением, человека, идущего из точки А в точку Б, человека, которого послали и который идёт, потому что его послали, и думает при этом о чём-то простом — о еде, об усталости, о том, что левый ботинок опять натирает.
Он свернул на Четвёртую Прозрачную — и название, как всегда, вызвало у него короткую судорогу раздражения, которую он привычно подавил, загнал обратно, утрамбовал в ту тёмную, переполненную комнату внутри себя, куда сваливал все неудобные чувства. Четвёртая Прозрачная. Улицу назвали так из-за стеклянных стен домов — вернее, из-за того, что стены домов здесь были целиком, от фундамента до карниза, выполнены из поляризованного стекла, прозрачного изнутри и снаружи. Жители чистого района — по крайней мере, жители этой конкретной улицы — любили демонстрировать, что им нечего скрывать. Что их жизнь — открытая книга, написанная крупным шрифтом, предназначенная для чтения вслух. Что стены — это пережиток, атавизм, наследие тёмных времён, когда люди прятались друг от друга, потому что не доверяли друг другу, потому что не знали друг друга, потому что не были идентифицированы. Теперь — когда каждый знал, кто он, и каждый знал, кто его сосед, — прятаться стало незачем. Стены стали ненужными. Стены стали стыдными. И дома распахнулись, как раковины моллюсков, выставив напоказ мягкое, влажное, беззащитное нутро: гостиные с парящей мебелью, спальни с огромными кроватями, кухни, где готовили настоящую еду из настоящих продуктов, ванные комнаты, где — Дэвин видел не раз, проходя мимо, — люди стояли под душем совершенно обнажённые, повёрнутые к улице, не испытывая ни малейшего смущения, потому что смущение, как и стены, было пережитком, атавизмом, наследием тёмных времён. Дэвин находил это извращением. Тихим, благопристойным, социально одобренным извращением — эксгибиционизмом, вывернутым наизнанку и перелицованным под добродетель. Не «смотрите на меня, потому что я хочу быть увиденным», а «смотрите на меня, потому что мне нечего скрывать», — и разница между первым и вторым, по мнению Дэвина, была примерно такой же, как разница между двумя сторонами одной монеты: теоретически — колоссальной, практически — никакой. Но он держал это мнение при себе. Крепко, надёжно, за семью печатями, в той самой тёмной комнате, где хранилось всё остальное, — потому что мнения, высказанные вслух, имели свойство превращаться в улики. А улики имели свойство превращаться в приговоры. А приговоры в этом сверкающем, прозрачном, открытом мире выносились быстро, исполнялись тихо и обжалованию не подлежали. Он прошёл два квартала по Четвёртой Прозрачной — мимо стеклянных стен, мимо чужих жизней, разложенных за витринами, как товар в магазине, мимо женщины, читавшей книгу в кресле у самого стекла (настоящую книгу, бумажную, с пожелтевшими страницами, — предмет роскоши, стоящий больше, чем Дэвин зарабатывал за полгода), мимо мужчины, делавшего гимнастику в гостиной (медленные, плавные движения, похожие на танец, — тело, не знающее ни голода, ни тяжёлого труда, ни хронической боли в пояснице, которая была визитной карточкой каждого обитателя Серой зоны старше тридцати), — и свернул в переулок.









