Трещина
Трещина

Полная версия

Трещина

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— Идите завтракать, — сказала она. — И не выходите на улицу без отца.


Мы вышли в сени. Я глянул в щель между досками — во дворе было пусто. Телега стояла на месте, Буланый торчал из конюшни, жевал сено. Но отца нигде не было видно.


— А где тять? — снова спросил Митя.


— Ушёл, — ответила мать коротко.


— Куда?


— По делу.


И замолчала.


Мы ели кашу — пшённую, жидкую, без масла. Мать не разговаривала, мы не разговаривали. Только Варька гукала в своей люльке и тянула пухлые ручки к свету. Завтрак кончился быстро — никто не хотел есть.


— Сидите дома, — сказала мать, надевая платок. — Я схожу к соседям.


— Мам, — Степан встал. — Я с тобой.


— Сиди, сказала.


— Мам, — он повысил голос. — Я старший. Я должен.


Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевела глаза на нас — на меня, на Гришку, на Митьку. На Варьку, которая уже засыпала.


— Оставайтесь втроём, — сказала она наконец. — И не отпирайте дверь никому. Даже если буду звать я. Поняли? Даже если я. Запомните это, ради Христа.


Степан кивнул. Мать перекрестила нас — каждого по очереди, и меня в том числе, хотя я никогда не был её любимчиком, — и вышла за порог.


Мы остались одни. Четверо мальчишек в доме, который вдруг стал слишком большим и слишком пустым. Гришка полез на печь — оттуда было лучше видно в окно. Митя уселся на лавку и принялся крутить в пальцах обрывок верёвки. Я стоял у двери и слушал. Степан — у другого окна, смотрел на улицу.


— Степ, — спросил я тихо. — А что ты ночью видел? Во дворе?


Он не обернулся.


— Ничего.


— Врёшь.


— Ефим, отстань.


— Не отстану. Я видел твоё лицо. Ты видел что-то.


Он резко повернулся, и в глазах его мелькнуло то, что я принял за злость, но только потом понял: это был страх. Самый настоящий, животный страх, который выжигает из человека всё человеческое.


— Ты хочешь знать, что я видел? — спросил он, и голос его сел, стал хриплым, чужим. — Я видел, как наш отец стоял посреди двора и смотрел на колодец. Просто стоял и смотрел. А из колодца — из нашего колодца, из которого мы воду берём каждый день, — из него тянулись руки. Длинные, белые, тонкие, как плети. И они обнимали отца за плечи, за шею, за голову. А он стоял и не двигался. И улыбался. Понимаешь? Улыбался.


У меня похолодели пятки. Не голова, не грудь — именно пятки, там, где пятки касались холодного пола. Я отступил на шаг, упёрся спиной в дверной косяк.


— А потом? — спросил я, хотя не хотел спрашивать.


— А потом он обернулся, — Степан сглотнул. — Обернулся и посмотрел прямо на меня. Сквозь ставни. Сквозь стену. Сквозь темноту. И сказал... нет, не сказал, а прошептал — так тихо, что я услышал только потому, что он шептал прямо в ухо, хотя стоял далеко. Он сказал: «Не выходи. Я скоро вернусь. Я уже почти собрался».


— Собрался? Куда?


— Не знаю. А потом он пошёл к калитке, отворил её — и вышел. А руки из колодца убрались обратно. И колодец закрылся. Сам. Крышкой.


Мы молчали. Гришка на печи тоже молчал — может, спал, может, притворялся. Митька верёвку уже не крутил — замер с открытым ртом, глядя на Степана круглыми, как плошки, глазами.


— Никому не говори, — сказал Степан. — Особенно матери. Она и так... она и так знает. Но не надо, чтобы она знала, что мы знаем.


Я кивнул. Я не понял тогда, что он имел в виду. Понял потом. Много лет спустя, когда сам стал отцом и понял: нет ничего страшнее, чем знать, что твои дети видят то, от чего ты не можешь их защитить.


Мы ждали мать. Ждали час, два, три. Солнце поднялось выше, стало светлее, но теплее не сделалось — воздух оставался холодным, липким, как перед грозой. Варька проснулась, заплакала. Гришка слез с печи, покормил её из рожка — молоко скисло, но девочка ела, потому что не понимала ещё, что такое кислое и что такое горькое.


А потом дверь отворилась. Не мать вошла — соседка, тётка Марфа, что жила через два двора от нас. Она была бледная, растрёпанная, в накинутом на плечи тулупе, хотя на улице было не холодно.


— Мать ваша у бабки Ульяны, — сказала она, не здороваясь. — Велела передать: сидите, не выходите. И дверь никому не открывайте.


— А что случилось? — спросил Степан.


Тётка Марфа перекрестилась — часто, мелко, истово.


— Пластуны пропали, — сказала она. — Трое. Вчера в плавни ходили — и не вернулись. А сегодня утром один нашёлся. В ерике. Лицом вниз. И весь — будто... — Она замолчала, махнула рукой. — Не дай Бог увидеть. Сидите, дети. И молитесь.


Она ушла, не закрыв за собой дверь. Степан пошёл закрыть — и замер на пороге. Я подбежал к нему, выглянул из-за плеча.


На улице, посреди переулка, стояла женщина. Я не узнал её — в нашем хуторе все были свои, а эту я видел впервые. Она была босая, в мокрой, облепившей тело рубахе, и волосы её, длинные, седые, свисали до пояса мокрыми сосульками. Она стояла неподвижно и смотрела прямо на наш дом. Прямо на нас.


А потом она улыбнулась.


И в этой улыбке было столько ртов, сколько не бывает у одного человека.


— Захлопывай! — заорал я, дёргая Степана за рукав. — Захлопывай, дурак!


Он захлопнул. Задвинул засов. И мы стояли с ним по разные стороны двери, тяжело дыша, и я чувствовал, как по моим ногам течёт что-то тёплое — я намочил штаны, впервые за три года, и мне было не стыдно. Мне было страшно.


А снаружи раздался смех.


Тихий. Ласковый. Материнский почти.


И я понял: эта ночь — только начало.

Глава 3

ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Мать в чужом лице


За дверью смеялись не переставая. Смех тот был негромкий, ласковый даже, но в нём чувствовалось такое, от чего у меня живот свело судорогой, а зубы сами собой застучали — мелко, противно, как в лихорадке. Смеялась женщина. Та самая, босая, в мокрой рубахе, с волосами-сосульками. Смеялась и, кажется, не дышала — потому что между приступами смеха не было ни вздоха, ни всхлипа, ни даже паузы для воздуха. Будто смех этот шёл не из лёгких, а откуда-то изнутри, из пустоты, где воздуху не положено быть вовсе.


— Заткните уши, — прошептал Степан, пятясь от двери. — Заткните, я сказал!


Гришка уже сидел на печи, прижав ладони к ушам, и раскачивался вперёд-назад, как старый дед на молитве. Митя забился под лавку, свернулся калачиком и зажмурился так сильно, что морщины пошли по всему лицу. Я же стоял как вкопанный, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Смотрел на дверь. На тёмную щель внизу, где под порогом тонкой ниткой сочился не свет — откуда бы ему взяться, — а что-то другое. Тягучее, серое, похожее на туман, но плотнее, осязаемее. Оно струилось по половицам, обтекало ножки столов и лавок, тянулось к нам, как щупальца, и пахло — чем бы вы думали? — не гнилью, не тиной, не смертью. Пахло парным молоком. Тёплым, свежим, только что из-под коровы. Запах, который всегда означал для нас безопасность, дом, мать. А теперь он стал чужим. Теперь он тянулся из-под двери вместе с этим серым, вязким маревом, и я понял: самое страшное — не когда зло пахнет смертью. Самое страшное — когда оно пахнет домом.


— Ефим! — рявкнул Степан, и голос его пробил оцепенение. — К печке, быстро!


Я дёрнулся, споткнулся о собственные ноги, упал на четвереньки, вскочил — и побежал к печке, туда, где за спиной у Гришки была широкая, тёплая лежанка, обложенная старыми тряпками. Вскочил на неё, прижался спиной к нагретому кирпичу — печь ещё хранила утренний жар, — и только тогда почувствовал, что ноги мои больше не держат. Они тряслись. Тряслись так, что я не мог их унять, как ни старался.


Степан тем временем сорвал с гвоздя медный крест — тот, что висел над дверью, ещё бабкин, тяжёлый, с распятием, у которого стёрлись до блеска руки и ноги Христа от прикосновений. Крест был большой, не нательный, а домашний, и Степан едва удержал его в одной руке. В другой у него появилась икона — Казанской Божьей Матери, тоже старая, потемневшая от копоти, с облупившимся окладом. С этими двумя святынями он встал напротив двери, поднял крест перед собой, как солдат перед атакой поднимает штык, и заговорил. Заговорил не молитвой — нет, не той, что в церкви читают. Заговорил тем, что слышал от деда Антипа: древним, корявым, сбивчивым заговором, в котором слова путались, обрывались, налезали одно на другое, но оттого становились только страшнее — для того, кто слушал их с той стороны.


— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал Степан, и голос его дрожал, но не срывался. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. Спаси и сохрани. От нечистого, от лихого, от навьего, от полуночного, от пришлого, от того, кто без креста, без имени, без лица...


Дальше пошло то, чего я не разобрал. Слова сливались в единый гулкий, тягучий звук, похожий на колокольный звон, только глухой, подземный. И странное дело: чем громче говорил Степан, тем тише становилось за дверью. Смех утихал, превращался во вздохи, вздохи — в шёпот, шёпот — в ничто. Серое марево под порогом потемнело, свернулось, втянулось обратно в щель, будто его засосало. И наступила тишина. Настоящая, глубокая, как дно колодца.


Степан опустил крест. Икона выпала у него из рук — упала на половик, стеклом вниз, но не разбилась. Он стоял, тяжело дыша, и пот с его лица капал на пол — крупный, частый, как дождь.


— Ушла, — сказал он. — Пока ушла.


— А что это было? — пискнул Митька из-под лавки.


— Не знаю. И знать не хочу.


Но я знал. Вернее, не знал, а чувствовал: то, что стояло за дверью, не было ни женщиной, ни даже нежитью в обычном понимании. Это была личина. Маска. Подделка под живое, сделанная из того, что остаётся от человека, когда он умирает не своей смертью и не уходит, а застревает где-то на границе — между водой и землёй, между сном и явью, между этим миром и тем. Бабка Аграфена, бывало, рассказывала: «Если человек тонет, а тело не находят, душа его не успокаивается. Она мечется, ищет выход, лепит себе из тины, из водорослей, из речного песка новую плоть. И выходит такая — вроде человек, а вроде нет. И она помнит, кем была, но помнит криво, как в разбитое зеркало глядит. И она ищет тепло. Живое тепло. Чтобы примерить его на себя, как платье». Ищет. И находит.


Мы просидели в тишине, наверное, с час. Может, больше. Время в тот день потеряло всякий смысл: оно то растягивалось, как резина, так что минута казалась вечностью, то сжималось в точку, и я не мог понять, прошло ли пять минут или полдня. Мать всё не возвращалась. Отец — тем более.


Гришка заснул на печи — сон сморил его, как медведя в берлоге. Митя выполз из-под лавки, сел на корточки у стены и принялся водить пальцем по трещине в штукатурке, водя и водя, будто пытался стереть её или, наоборот, углубить. Я сидел рядом со Степаном у окна. Мы не разговаривали. Смотреть на улицу было боязно, но и не смотреть — ещё страшнее.


А потом мы услышали шаги. Снаружи. Тяжёлые, уверенные, вбивающие пятки в утрамбованную землю со знакомым, родным ритмом. Шаги отца.


— Открывай, — сказал я.


— Погоди, — Степан прижал палец к губам.


Шаги приблизились к крыльцу. Досочка на второй ступеньке скрипнула — та самая, которую отец всё собирался прибить, да всё руки не доходили. Скрипнула привычно, по-свойски. Потом — стук в дверь. Три удара. Коротких, сухих — тра-та-та.


— Свои, — выдохнул я и рванул к двери, но Степан схватил меня за шиворот, оттащил назад, зажал рот ладонью.


— Молчи, — прошипел он мне прямо в ухо. — Ты забыл, что мать говорила? Даже если я буду звать.


— Но это тять! Я его шаги знаю!


— А ты лицо его видел? Нет. Ты только шаги слышал. А шаги — их подделать можно.


— Зачем?


— Не знаю. Но не отпирай.


Стук повторился. Три удара. Тот же ритм. Та же сила. И голос — голос отца, хриплый, усталый, как после долгой дороги:


— Открывайте, пацаны. Я это. Замёрз совсем. Мать где?


Я глянул на Степана. Степан глянул на меня. В глазах его была такая мука, что я не выдержал — отвёл взгляд.


— Степ, — сказал я шёпотом, — а вдруг это правда он?


— А вдруг нет?


За дверью помолчали. Потом отец — или тот, кто назвался отцом, — заговорил снова, и в голосе его появилось что-то новое. Нет, не злость. Не раздражение. Боль. Настоящая, живая, человеческая боль, от которой у меня сердце перевернулось.


— Сынки... Я знаю, вы боитесь. И правильно делаете. Но это правда я. Я вышел из колодца. Там... там ход. Подземный. В плавни. Я видел Антипа. Он живой. Он... — голос отца сорвался, стал тише. — Он сказал, что за мной придут. Что уже пришли. Что вы не должны открывать никому, даже мне. Особенно мне. Так что... так что не открывайте. Я сам посижу на крыльце. Дождусь матери.


И мы услышали, как он сел — тяжело, с кряхтеньем, как всегда садился, когда уставал в поле. Услышали, как он достал кисет, как зашуршал самокруткой, как чиркнул кресалом. Запахло махоркой — тем самым, горьким, едким дымом, который я знал с пелёнок.


Я посмотрел на Степана. Он смотрел на дверь. Лицо у него было белое, как простыня, но в глазах — нет, не страх. Решимость. Такая страшная, взрослая решимость, когда человек знает, что должен сделать, и сделает, даже если это убьёт его.


— Степ, — прошептал я, — это он. Махорка. Кресало. Всё.


— Ефим, — ответил он так же тихо, — а ты знаешь, что нечисть может подделать не только голос, но и запах? Что она может вытянуть из твоей памяти всё, что ты любишь, и облечься в это, как в кожу? Антип говорил: «Не верь ни глазам, ни ушам, ни носу. Верь только тому, что не может быть подделано». А что не может быть подделано?


Я не знал.


— То, чего ты не знаешь, — сказал Степан. — Спроси его о том, чего он не может знать. О том, чего нет в твоей памяти.


Это была мудрость не по годам. Я не понял тогда, откуда она взялась у брата — может, от отца, может, от матери, может, сам дошел. Но она оказалась верной.


— Тять, — крикнул я в дверь, и голос мой прозвучал тонко, по-детски. — А какую ты мне сказку прошлый раз рассказывал? Про волка?


За дверью молчали. Долго. Так долго, что я уже решил: ошибся, надо было другой вопрос задать. Но ответ пришёл. Тихий, ровный, чуть грустный.


— Про волка-оборотня. Как он пастуха обманул, в его шкуру влез, и стадо увёл в болото.


— А как пастух догадался?


Пауза. Короткая. Слишком короткая.


— По голосу. Волк говорил слишком правильно, без оговорок. А настоящий пастух всегда запинался.


Степан дёрнул меня за рукав, оттащил от двери, и я увидел, как его лицо исказилось — не страхом, а отвращением, как тогда, ночью, у окна.


— Это не он, — сказал Степан. — Это не он, потому что ту сказку рассказывал не тять. Я. Ты меня спросил про тятькину сказку, а ответил тот, кто слышал её от тебя. От тебя, Ефимка. Из твоей головы. Он вытащил это из тебя.


У меня подкосились ноги. Я сел прямо на пол, обхватил колени руками и замер, как мышь перед котом. Потому что Степан был прав. Сказку про волка-оборотня рассказывал не отец. Я сам придумал её прошлой зимой, когда мы сидели в горнице и ждали, пока мать замесит пироги. Я её рассказывал, и Степан слушал, и Гришка, и Митька. А отца в тот вечер не было — он уезжал в станицу за гвоздями. Тот, кто ответил сейчас, ответил моими словами, моей памятью, моей выдумкой. Он думал, что я спросил про отца, а спросил про себя. И попался.


— Не открывай, — сказал я. — Ни за что.


— И не собирался.


За дверью стало тихо. Потом — шорох, будто кто-то поднялся с крыльца, отряхнулся. Потом — шаги. Но не отцовские. Другие. Лёгкие, быстрые, почти бесшумные. И удалялись они не к калитке — к огороду, к задней стене, к тому месту, где в земляном полу погреба была старая, заколоченная досками дверь, которую отец завалил мешками с картошкой ещё летом.


— Степ, — я схватил брата за руку. — Он туда пошёл. В погреб.


— Знаю.


— Но там же... там же ход под дом!


— Знаю, — повторил он. И, помолчав, добавил: — Там уже кто-то есть. Я слышал.


Мы переглянулись. И в этот миг из-под пола, из того самого места, где вчера царапался и звал голос, раздался новый звук. Не царапанье. Не шёпот. А пение. Тихое, высокое, на одной ноте — как поют над покойником, когда душа уже вышла, а тело ещё не остыло. И слова в этом пении были, но такие древние, такие корявые, что я не разобрал ни одного. Только имя — своё. Ефим. И ещё: выйди. И ещё: не бойся.


Я не вышел. Я закрыл уши, лёг на лежанку, прижался к Гришке — тот спал мёртвым сном, даже не пошевелился, — и зажмурился. А про себя твердил одно, то, что бабка Аграфена называла «словом-ключом»: «Чур меня, чур, чур, чур. Не твой я, не твой, не твой. Крещёный, молитвенный, от матери рождённый, отцом названный. Чур меня».


Сколько я так лежал — не помню. Но когда открыл глаза, за окном уже серело. Вечерело? Или утро наступало? Я не понимал. В горнице горела лампада — мать, уходя, зажгла новую, — и в её неровном свете я увидел Степана. Он сидел на лавке, положив перед собой крест и икону, и смотрел на дверь. Не на уличную — на ту, что вела в сени. А из-за той двери, из сеней, доносились тихие, мерные звуки. Кто-то ходил там. Взад-вперёд. Взад-вперёд. И что-то переставлял. Банки? Крынки? Кастрюли? И напевал. Всё ту же тягучую, древнюю мелодию.


— Она там, — сказал Степан, не оборачиваясь. — В сенях. Впускать не просится. Просто ходит.


— А чего ей надо?


— Ждёт, наверное. Когда мы ошибёмся. Когда кто-то из нас откроет дверь по привычке. Или когда мать вернётся.


— А мать вернётся?


— Должна.


Но мать не возвращалась. Час, второй, третий. Пение в сенях то стихало, то начиналось снова. Шаги то ускорялись, то замирали. И каждый раз, когда они замирали, мне казалось — сейчас она войдёт. Сейчас отворит дверь, и мы увидим её — босую, в мокрой рубахе, с улыбкой, в которой больше ртов, чем положено человеку. Но дверь не открывалась. Она просто стояла там, за тонкой дощатой преградой, и ждала.


А потом случилось то, чего мы не ждали. Дверь в сени отворилась сама. Не от удара, не от сквозняка — просто медленно, плавно, бесшумно, как будто кто-то потянул её изнутри. И на пороге стояла... мать.


Настоящая мать. В тёплом платке, в сапогах, с узелком в руке. Бледная, заплаканная, но живая. Настоящая.


— Сыночки, — сказала она, и голос её был её голосом — срывающимся, тёплым, родным. — Я вернулась. Всё хорошо.


Степан поднял крест.


— Мам, — сказал он, и в голосе его слышалась такая боль, что у меня слёзы навернулись. — Скажи, как я в пять лет Варьку из люльки уронил?


Мать помолчала. Потом улыбнулась — той самой улыбкой, которую я знал с пелёнок, мягкой, чуть виноватой.


— Ты её не уронил, — сказала она. — Ты её хотел покормить, ложку сунул, а она поперхнулась. Я тогда тебя отлупила. А ты сказал: «Мама, я больше не буду, я просто хотел, как ты». И я заплакала. И ты заплакал. И мы сидели и плакали вместе.


Степан опустил крест. Заплакал. Я заплакал. И мать заплакала. И мы кинулись к ней — все трое, я, Степан и Митя (Гришка спал, Варька в люльке гукала), — обняли её, прижались, вдохнули её запах: полыни, печёного хлеба, старого платка и ещё чего-то такого, чему нет названия, но что называется одним словом — дом.


Она обняла нас, поцеловала каждого в макушку и сказала:


— Всё. Хватит. Собирайтесь. Уходим.


— Куда? — спросил Степан.


— К бабке Ульяне. Там нас ждут. И отца — тоже. Он... он нашёлся.


— Живой?


Мать помолчала.


— Живой, — сказала она. — Но уже не совсем.


Она не стала объяснять, что значит «не совсем». Мы и не спрашивали. Мы собрали узелки — по смене белья, по краюхе хлеба, по иконе. Степан взял крест. Я — бутылку со святой водой, которую мать держала в красном углу. Митя подхватил Варьку — та уже проснулась, таращила глазёнки, пускала пузыри.


Мы вышли во двор. Там было пусто. Ни женщины босой, ни отца, ни следов. Только мокрые отпечатки босых ног на крыльце — мелкие, девичьи, но нечеловечески длинные, с растопыренными пальцами. И отпечатки эти вели не к калитке — к погребу.


— Не смотрите туда, — сказала мать. — И не оглядывайтесь.


Мы не оглядывались. Мы шли через хутор — мимо закрытых ставен, мимо притихших дворов, мимо церкви, где не горели свечи, мимо кладбища, где за оградой кто-то ходил и вздыхал. Шли и молчали. И только когда завернули за угол к бабкиной хате, я услышал за спиной — далеко, у самого ерика, у плавней, — как запели снова. Много голосов. Разных. Женских, мужских, детских. И все на одной ноте. И все звали по имени. Ефим. Степан. Григорий. Дмитрий. Варвара.


Я ускорил шаг. И не обернулся.


А зря. Потому что если бы я обернулся, я бы увидел, как из каждого двора, из каждого колодца, из каждой закрытой двери тянется к небу что-то серое, прозрачное, похожее на дым, но холодное, как лёд. И как эти столбы сходятся в одну точку — над хутором, над Гнилым, над нашей брошенной мазанкой. И как в этой точке открывается глаз. Огромный, белый, без зрачка. И смотрит.


Смотрит на нас.


И ждёт.

Глава 4

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ


Бабка Ульяна и живые покойники


Хата бабки Ульяны стояла на самом отшибе, у старой ветлы, которую в округе прозвали «висельной» — не потому, что на ней кого-то вешали, а потому, что ветви её свисали до самой земли, образуя живой шатёр, под которым даже в полдень царил полумрак, пахло сырой землёй и чем-то сладковато-гнилым, как от переспелых яблок, упавших в траву и забытых до первых заморозков. Хата эта отличалась от других: во-первых, она была крыта не тёсом и не соломой, как у всех, а старым, почерневшим от времени драньём, из которого в непогоду сочилась вода, но внутри, как говорили, всегда было сухо и тепло. Во-вторых, у неё не было крыльца — дверь выходила прямо на утоптанную площадку, а порог был такой высокий, что мне, шестилетнему, приходилось вползать на него с разбегу, хватаясь за косяк. И в-третьих — и это было самым странным, — у бабки Ульяны не было колодца. Вода у неё была своя, из-под пола: она поднимала крышку в сенях, опускала ведро на верёвке, и через несколько секунд слышалось тихое «бульк» — а ведро возвращалось полным, студёным, с таким вкусом, будто в него добавили мёду. Никто не знал, откуда там вода бралась — говорят, Ульяна сама выкопала тот подкол в молодости, когда пришла в хутор нищей, безродной, с одним узлом за плечами и с медным крестом на голой шее. И с тех пор живёт, и никто не спрашивает, потому что боится.


Вот к этой-то хате мы и шли сумеречной дорогой, прижимая к груди узелки и не оглядываясь. Мать шагала впереди, быстро, широко, не по-бабьи, так что мы едва поспевали за ней. Степан нёс Варьку — девочка притихла, только изредка всхлипывала во сне, и эти всхлипы казались мне громче, чем всё, что творилось вокруг. Митя плёлся последним, то и дело оглядывался, и я шипел на него, дёргал за рукав: «Не гляди, дурак!», но он глядел, и от каждого его взгляда у меня по спине пробегал холод, будто кто-то проводил пальцем по позвоночнику — снизу вверх, медленно, с нажимом.


Ульяна встретила нас на пороге. Она стояла, опершись на клюку, согнутая, маленькая, вся в чёрном — чёрный платок, чёрная кофта, чёрная юбка, только лицо белое-белое, как пасхальная просфора, и глаза — два уголька, в которых теплился не свет, а что-то другое, чему я не знал названия. Угли эти смотрели не на нас — сквозь нас, в поле, туда, откуда мы пришли, и я понял: она видит то, что мы не видим. И то, что она видит, ей не нравится.


— Заходите, — сказала она глухо, с присвистом, как старая, продутая всеми ветрами труба. — Заходите, не стойте. Время — не вода, не утечёт, а дверь откроется — не закроется.


Мы перешагнули высокий порог — один за другим, крестясь на ходу, — и очутились в горнице, которая показалась мне сначала раем, а потом — чем-то средним между раем и сном. Там было тепло — не жарко, а именно тепло, той ровной, утробной теплотой, которая идёт от старых, хорошо сложенных печей, от долгого, неторопливого огня. Пахло травами — сушёной мятой, зверобоем, чабрецом, и ещё чем-то горьковатым, смолистым, напоминающим ладан, но гуще, тяжелее. В красном углу горели три лампады — перед тремя иконами: Спасом, Богородицей и Николой Угодником, у которого на окладе блестел вставленный зуб, человеческий зуб, крупный, с корнем, — поговаривали, сам Никола помог Ульяне, когда у неё разболелись зубы, и она в благодарность вставила в оклад свой выпавший.

На страницу:
2 из 3