
Полная версия
Нить: Книга просит
[СИСТЕМА]
Статистика обращений к свидетельской стороне. 140 дней назад: 14 обращений в неделю. 30 дней назад: 6 обращений в неделю. Текущая неделя: 2 обращения. Оба обращения: от графомана. Примечание: люди перестают замечать свидетельскую сторону раньше, чем свидетельская сторона перестает ходить. Это не ослабление. Это тренировка забвения. Забвение не требует комментария.
[ДЕЖУРНАЯ КАССА — журнал осмотра]
Мальчишка-курьер принес мне чай в банке из-под кофе. Стоял, пока пила, потом сказал: тебя тут скоро не будет, да? Я спросила, кто сказал. Он пожал плечами: так, все говорят. Ты стала забываемой, тетя. Раньше я тебя замечал каждый день, а теперь — вспоминаю, что надо зайти. Как с день рождением. Записала. И долго после не смотрела на дыру, смотрела на банку. День рождением. Мальчишка уже забыл, как говорить это слово. Забвение не стирает большое. Оно стирает мелкое сначала — падежи, лица, дорогу к кабинке. Так сходят со счета: не вычерком, а тлей.
[СИСТЕМА]
Уведомление. Реестр держателей. №1. Первый Нитевод. Статус: касса. Запись закрыта. №2. Не идентифицирован. Запись стерта третьим держателем. [пометка заглохла и не дописана] №3. Записей не существует. См. предыдущее уведомление. №4. Коллекционер. Статус: сторож. Прошел метр. Имя берегла касса. Запись открыта. №5. Действующий. Приход: ведется. Расход: не заполнен. Примечание: в реестре четыре строки. Одна стерта, одна не существует, одна закрыта. Активная строка: одна. Вопрос для сверки: что надежнее — одна активная строка или одна стертая? Расхождение: не классифицируется.
[ДЕЖУРНАЯ КАССА — журнал осмотра]
Раз в 50 секунд. Вспомнила ту ночь. Биржа, свет, сто пятьдесят человек увидели свои нити — и я среди них стояла в стороне, потому что мне положено только отмечать. Я смотрела на них и думала: вот оно, сверкание, вот оно, как бывает, когда счет сошелся. И ни разу не спросила себя, сколько стоит сверкание, пока не стемнело и не пришлось считать заново. Теперь знаю. Сверкание стоит ровно столько, сколько стоит привычка к нему. Дальше — только осмотр. Записала, чтобы не забыть. Записала вслух — чтобы кто-нибудь подхватил.
[СИСТЕМА]
Уведомление держателю №5. Зафиксировано обращение к графе «Расход:» со стороны держателя. Характер обращения: просмотр. Без попытки заполнения. Интервал обращений: сокращается. Примечание: шахту лифта проверяют чаще, когда кабина приближается. Комментарий не предусмотрен.
[ДЕЖУРНАЯ КАССА — журнал осмотра, ночная]
Не спится. Сижу у кабинки, она мне уже снилась с табличкой. Думаю о держателе №5. Он молод. Не годами — строем: держатели должны быть старыми и уставшими, у держателя должна быть спина, которой удобно сутулиться над книгой. А у него спина каскадера, он и сидит над книгой, как над ямой: на корточках, наготове. Мне его жаль. Мне жаль всех, кто получает книгу раньше, чем спину. Но жалеть держателей — не моя графа. Моя графа: отметить. Отметила: ему жаль. Пусть и это куда-нибудь идет.
ГЛАВА 5. ТО, ЧЕГО НЕ ВИДИТ СОНЯ
Соня позвала меня не словами — она позвала меня молчанием. Пришла в четверг, не в субботу, села напротив и сказала: «Сегодня ходим. Я нашла, где». У Сони слово «нашла» весило как у других «доказал»: она три недели считала то, чего не видела, и итог, видимо, сошелся.
Мы спустились к старому руслу за полночь — я, Соня и ее тишина, которой она ходила, как другие ходят с фонарем. Канал делал свое черное дело: плыл мимо, никуда не спеша, и я впервые за годы стоял у воды без мысли о том, что она холодная. Способ лоцмана лежал за шеей ровным и тихим, как хорошо сделанная работа: он не тянул меня к воде — он стоял рядом со мной и смотрел на воду вместе, и это было новое чувство, похожее на то, как ходят рядом с тем, кого зовут по имени.
— Вот здесь, — сказала Соня у третьего причала.
Пока вода решала, Соня говорила — редко и как говорят в темноте, короткими фразами. Я спросил, когда она начала считать. Она сказала: «С четырех. Мать считала деньги — вслух, потому что вслух не воруют. Я думала, так и надо: деньги вслух, людей про себя. Потом дыра съела наш двор — не ту, которая дышит, а ту, которая молча стоит, — и мать перестала считать. А я — нет. Я пошла считать людей. Оказалось — людей вслух считать можно только одно: можно ли им верить.» — Она помолчала. — «Так что я не гадалка, ангел. Гадалки смотрят вперед. Я смотрю — что осталось. Вперед смотреть — это дорого. Остатки — бесплатно». — Я запомнил: вот откуда берется второй сверщик конторы. Из двора, который съела молчаливая дыра. Из матери, которая перестала. Кто считает остатки — тот никогда не удивляется.
— Здесь что?
— Здесь счет не сходится.
Она говорила о счете, как говорят о погоде — буднично, — и только руки ее на коленях сложились теснее. Я сел на причальную тумбу, готовый ждать: у Сони рабочий процесс был не быстрее рассвета, и торопить ее было все равно что торопить саму Систему.
— Ты знаешь, что такое бродячая строка? — спросила она минут через десять.
— Строка без владельца. Рождается без свидетеля, гуляет.
— Я их считаю. — Она посмотрела на воду. — Мне не объяснили, что они такое. Я просто начала видеть: вот человек прошел, и за ним осталось что-то, как после лодки — кильватер. У записанных способов кильватера нет: они лежат в книге, книга их держит. А у этих — остается. Я их считаю уже месяц. И ангел... — она впервые за вечер дрогнула, одним словом, как дрожит строка, когда под нее подставляют палец, — их больше, чем нас.
— Нас — это кто?
— Записанных. Понимаешь? Они уже больше нас. Я пересчитывала трижды. Кильватерных — больше, чем с записью. Город расходится на ходу, и расходится так, что ни один счетовод не поймает: потому что счетоводы считают записи. А их нет в записях. Они — расход, которого нет в приходе.
Вода у причала шевельнулась. Не волной — шорохом, как шевелится верхняя одежда спящего, и из темноты под третьей аркой вышел человек.
Он шел по набережной так, как ходят люди, у которых внутри нет хозяина: ровно, быстро, глядя перед собой, и при этом его шаги не совпадали с эхом его же шагов — эхо запаздывало, будто шло само по себе, отдельной строкой. Я видел в нем то, что описывал графоман, как умел: человек, которому продали чужой способ, продали вторично, и способ в нем не прижился — не лег в книгу, потому что перепродажа не бывает записью. Он шел с чужим внутри, как носят чужую одежду в дождь: согревает кое-как, а чужое все равно видно.
— Он купил, — сказала Соня почти беззвучно. — Видишь, как он идет? У него двое шагов. Один его, второй — того, у кого взяли.
— Откуда знаешь?
— Я их считаю, — повторила она. — Когда человек со способом идет мимо, я вижу одну строку. Когда человек со строкой — две. Одна всегда старше другой на несколько шагов. И ангел... старшая никогда не угадывает повороты. Она идет прямо, даже когда он сворачивает. Поэтому у него эхо запаздывает.
Человек прошел мимо нас на десять шагов и не заметил — а потом остановился. Не обернулся — остановился, как останавливается лента, когда пленку рвет. Стоял спиной, и я увидел, как по его плечу пробегает дрожь — не озноб, скорость: кто-то внутри него пробовал руль.
— Надо увести его от воды, — сказала Соня неожиданно твердо. — Он идет к воде. Старшая строка идет к воде всегда — она помнит, откуда ее взяли. Способы хотят домой, ангел. Все хотят домой. Даже чужие.
Я спросил у себя, с каких пор спасение утопающих стало моей работой, — и тут же вспомнил, что это, собственно, была моя работа всегда: падать туда, куда никто не хочет лезть. Только теперь вода меня знала по имени, и это меняло дело с ног на голову: раньше я рисковал, теперь меня звали.
Человек с двумя шагами дошел до края причала и начал снимать ботинки. Медленно, аккуратно, как снимают обувь перед чьим-то порогом, — и Соня сказала: «Сейчас старшая сядет за руль». Я пошел к нему по бревну, не бегом — бег пугает чужих, — и сел рядом на корточки, наготове, как сидят у ям.
— Холодная, — сказал я про воду. — Торфяная. Канальная. Самая неуютная вода в городе.
— Я плавал в ней всю жизнь, — сказал человек глухо. И я понял, что это не он. Голос был его, а распорядок — чужой: слова легли в него, как вещи в чужой чемодан. — Я из нее и есть. Меня продали, друг. Меня продали дважды, и второй раз — без бумаг. Я иду домой. Домой идти не запрещено.
— Домой можно, — сказал я. — Ботинки только оставь. В дом, где ты был, ботинки не пускают — там счет по босым.
Он обернулся. Лицо у него было обычное, уставшее, тридцать плюс, таких на набережной — тысяча, и именно это было страшно: строка в нем сидела в обычном лице, как сидит долг в обычном кошельке. — Он плакал, когда продавал, — сказал человек. — Это меня и убедило. Думал, раз плакал — не обманет. А он простил себя заранее. Так все и покупают: на чужих слезах со скидкой.
Соня подошла сзади и положила руку ему на плечо — просто, без света и без чудес, как укладывают детей.
— Посчитай меня, — сказала она. — Ты же считаешь. Посчитай меня, и я посчитаю тебя. Вслух.
И они посчитали друг друга, сидя у черной воды: девчонка с выросшим счетом и человек с двумя шагами, и старшая строка в нем, услышав, что считают вслух, — замерла. Не ушла. Замерла, как замеряют спор, который решили отложить. Человек вздохнул первым за весь вечер своим вздохом, надел ботинки и пошел домой, к своей настоящей, — а я видел, как вторая его тень прошла с ним несколько шагов и осталась у причала, тонкая, как кильватер после лодки.
Соня смотрела ей вслед и молчала. Потом сказала то, ради чего, как я понял, нас сюда и звали:
— Она не ушла в воду. Она осталась. Их не вычеркнуть, ангел — их можно только посчитать. А их больше, чем нас. — Она взяла меня за рукав, как брали под руки в первую неделю после Раскола. — Кто будет считать, когда тебя стерут?
Вопрос висел над водой ровно столько, сколько нужно, чтобы стать холоднее воды. Я не ответил. Ответ был, так сказать, уже утвержден, только я еще не знал, что ответ этот — страшнее любого бродячего.
— Идем, — сказал я. — Ты замерзнешь.
— Я не мерзну, — сказала Соня. — Я считаю. Это разные работы.
По дороге домой я попробовал то, чему учила меня эта ночь, — считать вслух, не числа: слова. Считал все, что осталось: воду, которая не взяла человека; старшую тень, которая осталась у причала и стояла, глядя нам вслед, — Соня обернулась и помахала ей рукой, как машут соседям; сорванную строку, которая все-таки оборвалась, — потому что не всех удержишь, и это тоже счет. Соня слушала, шаг в шаг, и сказала в конце: «Ты считаешь остатки. Значит, понял. Остатки — это то, что город должен. Все остальное он уже отдал.» — Я спросил, кому город должен столько остатков. Она сказала: «Тем, кто еще не пришел за ними. Теням, строкам, именам. Мы — касса остатков, писарь. Я — первая сверка, ты — второй. Кто придет третьим — тот и будет держателем.» — И я пошел домой с этим словом, как с квитанцией, которую еще не внесли.
Мы зашли в контору по дороге — Соня настояла: «Рита должна услышать сразу. Такие цифры не хранят до утра». Контора ночевала на посту: Рита с тетрадями, Черновик у стены, лампочка Гаффера над лотком гудела тише обычного, как гудят, когда в комнате говорят цифрами. Соня села на свое место и положила на стол ладонь, раскрытую, как кладут на весы.
Рита выслушала про кильватерных и не удивилась — она вообще не удивлялась, она заводила графу. Достала чистую тетрадь, серую, с клеенчатым корешком, и написала на форзаце: «Бродячие». — Синяя — для тех, кто лег, — сказала она. — Эта — для тех, кто ходит. Кто ходит, того не впишешь силой: строка должна лечь сама, как ложатся вещи, когда хозяин дома. — Она попробовала вписать первого — описала глазами Сони человека с двумя шагами, зафиксировала маршрут, закрыла тетрадь. — Видишь? Не легло. Она еще хозяйку ищет, а не страницу. — И добавила, глядя на меня: — Не гонись за ними, дублер. Ходящих не догоняют — им свет ставят. К свету они сами.
— Их больше, чем нас, — сказала она. — Я пересчитала трижды.
Рита не удивилась. Это мне ударило сильнее цифры: она взяла ручку, открыла чистый лист и только спросила: «Сколько больше?» — потому что Рита двадцать лет вела забегаловку на краю мира и знала: паника пишется от руки, паника пишется в итог.
— На семь, — сказала Соня. — Сегодня. Месяц назад — на одного. Я не знаю темпа, я знаю только знак. Знак плюс, Рита.
Черновик у стены написал что-то в своей тетради, и я заметил, как Рита посмотрела на его руку — коротко, счетным взглядом. Потом она перевела глаза на меня.
— Запиши в книгу, — сказала она. — Не способ — цифру. Книга должна знать, что мы знаем.
— А если она уже знает?
— Тем более, — сказала Рита и поставила точку, которой еще не было ни в одной ее тетради: точку в конце вопроса. — Кто считает, когда его стерут, — это вопрос на всю книгу, дублер. Задай его громче.
Лампочка гудела, Соня считала, Рита писала, а я стоял посреди конторы и чувствовал себя графой, которую в документе все обошли: каждый здесь считал что-то одно, и только я — то, что приходилось мне, а приходилось мне, похоже, все.
И мы шли по набережной, а за нами, километр за километром, город оставлял кильватер — тонкий, невидимый, уже длиннее нас.
ГЛАВА 6. КАНАЛ
(черновик писаря конторы)
Рита сказала: найди канал. У счетоводов есть счетовод, у рынка — свой. Свой писарь, который сообщает крысам, что способ принят, еще до того, как он принят. Я спросил, с чего начать. Она ответила то, что отвечают все начальники контор: с себя. Писарь ищет писаря с той же ловушкой, с какой швея ищет швею: по стежкам.
Вниз я спустился не один. Со мной — Соня, потому что она сказала: «Ты ищешь того, кто пишет раньше. Я вижу тех, кто идет позже. Вдвоем закроем день с двух сторон». Рите это не понравилось, Соня пошла все равно: в этой конторе счетоводок не спрашивают, счетоводок подписывают.
Ярус встретил нас бумагой. Я знал этот запах тридцать лет: так пахнут страницы, которые пишутся не для чтения. Торговля шла полным ходом — вечерняя смена, лучшая для наблюдения: лампы, тени, неспешность профессионалов. Я встал у опоры, открыл тетрадь на колене и стал считать стежки.
Стежок первый: объявления. Охотники не кричат — они читают. У каждого лотка стоит человек с книжицей, и книжицы у всех одинаковые: одинаковый формат, одинаковые корешки, переплет потерт в одинаковых местах. Тираж. Писарь рынка работает не в одиночку — он работает типографией. Мне, тридцать лет писавшему одному за одного, это было оскорблением профессии и облегчением делу: типографию видно издалека.
Стежок второй: сроки. Все цены — сроками, и сроки эти ровные: две недели, месяц, три. Крысам не положено знать, сколько весит срок, — сроки взвешивают держатели, и удержателей здесь не видать. Значит, вес сроков писарю известен из книги. Он держал книгу. Он держал МОЮ книгу, — нет, не мою, не мою, записал я и перечеркнул: гордость писаря — болезнь писаря. Он держал книгу держателя. Он был при ней. Он — третий. [зачеркнуто совсем недавно, чернила еще свежие: не бежи вперед, писарь. Пиши, что видишь.]
Стежок третий: Соня тронула меня за плечо и показала глазами на лоток у воды. Торговали там тихо, без книжицы, — один на один, и покупатель стоял лицом к стене, как стоят на больничном коридоре. Продавец получил срок — не в бумаге: приложил ладонь к его лбу, как читают температуру, и я увидел, как покупателя шатнуло — не слабость, убыль. Отсчитали прямо из него, при мне, при Соне, при всех, и никто не смотрел, потому что у рынка, как у площадки, есть место, куда смотреть не принято.
Я записал. Рука не дрогнула — я тридцать лет писал за умирающих, дрожь давно вышла в тираж. Дрогнуло другое: я перечитал строчку и не узнал почерк. Мой почерк, мои буквы, а строчка читалась, как будто ее написал кто-то, кто меня не знает.
Стежок третьй с половиной — о себе, потому что Рита права: начинать с себя. Я полгода назад крал журналы у умирающих хранителей. Взял свет и пленку — у маяка и у «Родины». Вода, счет — не взял: счет весит больше человека, а вода — вода сама решает, кто ее несет. Теперь вспоминаю и вижу симметрию, которую не увидел тридцать лет: я брал записи у тех, кто умирал, чтобы Коллекционер мог их копить. Новый писарь берет записи у живых, чтобы никто никогда не умер — просто перестал числиться. Между мной и им одна разница, и я записываю ее вслух, при лампочке в свидетелях, чтобы не забыть: я тогда писал в чужую книгу и не верил в нее. Он пишет против книги — и верит настолько, что стирает само написанное. Вера такого сорта, как видите, опаснее атеизма: атеист хотя бы оставляет страницу.
Стежок четвертый, ночной, уже дома. Я свел записи дня с записью недельной давности и увидел вещь, от которой лампочка Гаффера замолчала на весь вечер, — а она молчит только тогда, когда молчать опаснее, чем гудеть. В тетради, в записи за прошлую неделю, пропала строчка. Не зачеркнута — зачеркнутое я умею читать, зачерк оставляет рельеф. Пропала чисто: бумага цела, строка вышита из текста так, что соседние строчки сдвинулись и закрыли дыру, и только межстрочный интервал, мой старый, выдержанный интервал, выдал место: он оказался шире на один дых.
Что было в строчке, я помнил. Я ее написал.
Она была про человека с сухими руками.
[страница обрывается здесь. Ниже, другим почерком — ровным, аккуратным, почерком того, кто привык, что его руки проверяют:]
Ты пишешь хорошо, писарь. Ровно, как писал я когда-то, до того, как понял, что писать — значит числиться. Оставь себе одну графу, и я оставлю тебе все остальные. У тебя талант, который я уважаю: ты умеешь писать то, что еще не случилось. Работай на меня — и то, что еще не случилось, будет случаться с тобой.
Я не спал до рассвета и делал то, что умею лучше всего на свете: перечитывал. Проверил все свои тетради, все записи месяца. Строк не хватало семь. Семь строчек, вышитых так, что соседний текст закрыл дыры — но мой межстрочный интервал, выдержанный за тридцать лет, выдал каждое место: шире на один вдох, ровно на один. Кто-то стирал меня аккуратно, экономно, как стирают долги, которые решили не признавать.
А потом я дошел до восьмой.
Запись пятая-половинная. О вышитом, что помню. Семь дыр в моей тетради — я ведь пересчитывал, пока Рита не отняла руку. Что там было? Двое вспоминаю по соседям: строчка про аукцион у галереи — та, что исчезла еще до галереи; и строчка про человека с сухими руками — ту я переписал заново, и она легла, и никто ее второй раз не трогал. Видите закономерность? Вышивают не любые строки. Вышивают те, которые я еще не подписал. Кто стирает у писаря — тот боится не текста. Боится подписи. [дописано позже, другим почерком:] Рита читала и сказала: «Запиши и это. Подпись — единственное, что не вышьешь.»
Той самой, чужой, которая лежала на дне еще с первой недели — пришло восемь, одна не считается. Я снял ее с дна, разгладил внутренним дыханием, как разглаживают страницу, и прочел. Я не помню, чтобы писал это. И помню. Обе вещи сразу — так со мной случалось один раз в жизни, в ночь, когда меня списывали, и я до сих пор не знаю, что из двух было правдой. Восьмая строчка была про человека с сухими руками. Дословно совпадала с вышитой строчкой. Он стер у меня то, что я еще не написал.
[здесь я долго смотрел на лампочку. Лампочка Гаффера ничего не знает про страх чистого листа: ее гудение старше любого листа. Я спросил ее вслух: он сильнее тебя? Лампочка гудела. А вот Гаффер, подумал я, Гаффер молчал сорок лет и выиграл. Значит, сила не в том, чтобы стирать. Сила — в том, чтобы остаться написанным.]
Утром я пришел к Рите и положил перед ней обе тетради — мою и ее бордовую, которую она не показывает никому. Спросил разрешения. Она молчала минуту, потом открыла бордовую и сама увидела: графа «держатели» стояла целая, а в ней — дыра. Строка про третьего держателя, которую Рита переписывала рукой брата и которую я знал наизусть, потому что переписывал за ней, — исчезла. Бумага цела. Тетрадь тяжелеет, а запись испаряется: книга копит приход, а кто-то учится снимать его с бумаги.
— Он стирает не людей, — сказала Рита медленно, и я услышал, как в ее голосе впервые за год работала не бухгалтерия, а женщина, которая двадцать лет держала контору на краю мира. — Людей стирать мы умеем сами, без него. Он стирает связи. Между строчкой и тем, кто ее написал. Между записью и тем, о ком она.
— Зачем? — спросил я, хотя знал ответ: писарь всегда знает ответ раньше, чем решается его спросить.
— Чтобы никто не мог сказать вслух и при свидетеле, — сказала Рита и закрыла бордовую, как закрывают сейф, который уже открыли. — Он готовит пустое держательство, писарь. Кресло, в котором никого не было и в котором никого не вспомнят. А ты помнишь, что бывает, когда запрос наступает при пустом кресле?
Помнил. Вся контора помнила — такие вещи контора помнит дольше, чем люди. Касса спишет не одного человека. Город целиком.
Я не ответил. Ответы — графа чистовика, а это был мой черновик, а черновик — единственная тетрадь, которую мне оставили после стирания имени. В ней я написал ночью, мелко, в углу страницы, подальше от дыр:
— Кто считает вслух и при свидетелях, того не вычеркнуть.
И пошел докладывать дальше — вслух, при свидетеле, потому что теперь я знал, какого ветра ждать: того, что стирает не строки, а само место, где строка лежала. Того, что дует из кресла, которое пустует.
Канал найден. Теперь канал знает мой почерк.
Я доложил конторе — вслух, при всех, по правилам. Рита слушала, не перебивая, и когда я кончил, достала бордовую тетрадь и проверила графу «держатели» в моем присутствии — так, чтобы я видел: запись о третьем лежала, тонкая, как волос, и на ней — пусто, где должно быть имя. «Вот его сила, — сказала она. — Не стирание. Отсутствие графы. Кто без графы — того нельзя сверить, а кого нельзя сверить — того нельзя закрыть. Мой брат умер бы за такую графу.» — Соня добавила свое: «А я скажу страшное. Он не прячется. Кто прячется — тот дрожит. А он — ровный. Как счет. Я видела одну такую нить: у книги.» — Мы молчали. Потом Мо поставила на стол чайник и сказала: «Чай. Кто думает о книге натощак — тот думает чужое.»
ГЛАВА 7. МЕШКИ И ПОМЕТКИ
Кэб позвал меня не разговором — он выслал мальчишку-курьера с запиской, а записка состояла из четырех слов: «Приходи. Свои карабины считаю». Для Кэба это был крик о помощи уровня сирены: он человек телефона и ругани, и если он пишет — значит, линии прослушиваются.
Площадка стояла в старом тоннеле, где мы когда-то ставили декорации, а теперь стояли мешки — калиброванные, с невидимыми пометками, Кэбиной верой и доктриной. Я застал его за работой, которую я никогда не видел: он перебирал карабины по одному, сверял с журналом, ставил галочки. Не проверял — сверял. Разница та же, что между доктором и писарем: проверяющий ищет, сверяющий знает.
— Семнадцать пропало за месяц, — сказал он, не здороваясь. — Не испорчено, не потеряно — пропало. Пометки мои, карабины мои, журнал мой, а в строке дырка. Ты понимаешь, Браун, что это значит?
— Что журнал врет?
— Что журнал не врет, — Кэб швырнул карабин на мешок, и тот встал как влитой, калибр есть калибр. — Вот что страшно. Врет — значит, пишут. А тут не пишут, а делают так, будто писали иначе. У меня мальчик из бригады, Петруха, поставил карабин в журнал в среду. Я стоял рядом. Вчера в журнале Петрухи нет. Мальчик помнит, что писал. Журнал помнит, что не писал. А карабин — на поясе у охотника, который вчера приходил договариваться про аренду. Я взял его за руку и говорю: мой. А он мне договор показывает. С подписью моей. Моей, Браун. Я смотрю на подпись и узнаю руку. Моя рука. Я так не пишу своего имени уже лет десять.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.







