
Полная версия
Нить

Елизар Андерсон
Нить
ЕЛИЗАР АНДЕРСОН
НИТЬ
Фантастика
2026
АННОТАЦИЯ
Ночью Раскола над Сент-Уиндом небо расползлось швом, и город проснулся с Системой: уровни, классы и Твари в пустотах, где реальность работает по правилам игры. Джек Браун, каскадер, который умеет только падать и шутить, умирает в первый раз — и получает класс, которого нет в списках: Нитевод. И проклятие, которого нет ни у кого: Откат. Каждая его смерть возвращает его на сутки назад. Цена вопроса — то, что он больше всего боится потерять. А потом по ночному городу начинает ходить маска: мирные видят в ней ангела, злодеи — дьявола. И за ней охотится тот, кто уже умер тысячу раз. Фантастика о дублях, памяти и о цене, которую нельзя откатить.
СОДЕРЖАНИЕ
Пролог
Глава 1. Раскол
Глава 2. Полуночный обед
Глава 3. Орфей
Глава 4. Дубль два
Глава 5. Рассказ в одном экземпляре
Глава 6. Якорь
Глава 7. Ответ на стук
Глава 8. Перепроводка
Глава 9. Счет, который не сходится
Глава 10. Конец, а не надежда
Глава 11. Вежливость с улицы
Глава 12. Урок счета
Глава 13. Лестница
Глава 14. Конторское дело
Глава 15. Норма
Глава 16. А я — без
Глава 17. Арена
Глава 18. Взнос наличными
Глава 19. Возвращенные
Глава 20. Лоцман
Глава 21. Смерть без свидетеля
Глава 22. Черновик
Глава 23. Писарь
Глава 24. Передавать дальше
Глава 25. Счет старика
Глава 26. Легкая книга
Глава 27. Печать
Глава 28. Держатель города
Глава 29. Рассрочка
Глава 30. Большой дубль
Эпилог. Ноль целых
ПРОЛОГ
Падать я умел лучше всех в Сент-Уинде.
Это не гордость — это статистика. Страховщики, те еще пророки, ставили на меня коэффициент один к девяти и проигрывали деньги годами. Режиссеры говорили не «Браун», а «того, кто падает красиво», и падал я красиво по-научному: сорок метров, камера снизу, замедленная съемка — и вся страна видит, как по мостовой рассыпается человек, который, по мнению мостовой, должен был рассыпаться насмерть. Реклама пива. Титры. Ни моего лица, ни моей фамилии.
Такова работа дублера: твое лицо знает весь город. Тебя — никто.
Мо говорила, что это подходит мне идеально: человек без лица, вечно в обед. Ее забегаловка называлась «Полуночный обед», хотя полночь там начиналась в шесть утра, когда запах жареного лука поднимал по ступенькам нижнего яруса охранников, дворников и тех, чей рабочий день заканчивался, когда у нормальных людей начинался. Мо наливала мне кофе, не спрашивая, — вторая чашка всегда была крепче первой, потому что к первой я еще спал, а ко второй уже должен был лететь.
— Ты сегодня снова к шести, — сказала она, ставя чашку. Не спросила — констатировала, как расписание. — Студия опять на «Вертикали»?
— Угу. Падение с верхней дороги.
— Красивое?
— Восьмое по счету. Мостовая просит пощады.
Мо хмыкнула и пошла к другим посетителям, а я сел у окна и смотрел, как Сент-Уинд просыпался — медленно и со скрипом, как старый кран на съемочной площадке. Город просыпался каждое утро по-своему: сначала гудели мостовые развязки, потом включалась реклама, потом первый трамвай жаловался на повороты. Я знал эту программу наизусть, как свои дубли, и смотрел ее каждое утро с тем же удовольствием, с каким смотрят хороший старый фильм: все знаешь, а все равно идешь до конца.
— Ты опять улыбаешься один, — сказала Мо, забирая пустую чашку. — Несолидно для человека, который сегодня разобьется.
— Я не разобьюсь. Я профессионал.
— Профессионалы, Джек, разбиваются аккуратнее.
Студия «Вертикаль» занимала старый завод у третьей эстакады, и называлась она так потому, что главную сцену строили вертикально: три этажа металлоконструкций, леса, кран и я — где-то посередине, в подвешенном состоянии, как метафора моей карьеры.
— Браун! — Кэб, наш постановщик трюков, махал снизу двумя руками, что у него означало одно из трех: «все готово», «все не готово» или «я тебя вижу». Я спустился по тросу — рабочий спуск, не номер, — и он хлопнул меня по плечу с такой силой, что по спине пошла пыль.
— Красиво летал. Еще три раза, и Рей согласится на крупный план.
Рей был звездой. Звезда называлась «Рей» и тоже называлась «звезда», что сбивало со счета посторонних: люди думали, что имя — это позывной, а позывной — имя. Рей не снимал лицо крупным планом никогда — даже в душевой сцене он снимался в профиль, потому что, как объяснял режиссер, «профиль — это дешевле». На самом деле Рей был красив ровно настолько, чтобы его красоту можно было монтировать, и умел ровно один трюк: стоять там, где только что упал я. Он делал это блестяще. Я не сарказмировал: встать над только что упавшим дублером так, чтобы казалось, будто ты только что пережил невозможное, — это тоже трюк, просто оплаченный другим.
— Страховая снова звонила, — сказал Кэб, когда Рей ушел переодеваться. Голос у него был такой, каким читают закрывающие титры: спокойный и последний. — Подняли коэффициенты на все трюки с высоты. Говорят, город нервный, страх нервный, все нервное, платите.
— И что студия?
— Студия платит кэш. — Кэб ухмыльнулся одним углом рта. — Потому что кино, сынок, снимать нужно всегда. Людям плохо — люди смотрят. «Пепел», тот сериал про пожарных, — очередь на съемки до лета. А вот наш фильм пока встал. Две недели, минимум, без вашего любимого падения.
Две недели без работы — это в моем бюджете дыра с диаметром эстакады. Я кивнул, как кивают на смету: услышал, принял, не обрадовался.
— Не вешай нос, — сказал Кэб. — У тебя талант. Ты падаешь так, что даже асфальт извиняется.
— Это комплимент?
— Это актерская работа, Браун. Все остальное — декорации.
Остаток дня прошел по расписанию: еще два падения, оба красивые, мостовая простила мне восьмой дубль и даже, кажется, девятый. После съемок я помогал собирать сцену, потому что сцену собирать надо уметь так же хорошо, как с нее падать, — иначе однажды она соберет тебя. К шести вечера я стоял на верхней дороге, смотрел, как над Сент-Уиндом встает вечерний ветер, и чувствовал то редкое, чистое удовольствие, которое бывает только после хорошо сделанной работы. День удался. День был обычный. Таких дней у меня складывалась жизнь.
Дома меня ждали стены и гречка.
Квартира была маленькая — комната, кухня и коридор шириной с плечо, — но висела она высоко, на двадцать втором, и окно смотрело на надземные магистрали, так что я засыпал под гул города, как под шум проектора. Сувениры со съемок стояли на полке: кружка из «Пепла», статуэтка, которую Рей выиграл «за мужество» и мне отдал, потому что у него на мужество аллергия, и рамка с фотографией площадки — я там где-то на краю, в тени крана, почти не виден. Подпись под фотографией Кэб сделал сам: «Тот, кто падает красиво». Я ни разу не повесил ее на стену. Почему — не спрашивайте. У дублеров с этим как-то не заведено.
Я поужинал, посмотрел новости — мэр обещал новые парковки, армия ничего не комментировала, как обычно, а синоптик обещал ветер, — и в девять вечера, по привычке сильнее разума, спустился к Мо на второй кофе.
Она встретила меня взглядом человека, который уже знает, что скажешь ты, и уже решил, что ответит он.
— Ты завтра свободен? — спросила она.
— Вроде да. Съемки встали.
— Тогда зайди после шести. Будет работа. Одна. Такая, что тебе подойдет.
Я посмотрел на чашку, которая дымилась между нами.
— Законная?
— Очень, — сказала Мо, и не улыбнулась.
Я допил кофе и пошел домой спать. Завтра был обычный день.
Так я решил.
ГЛАВА 1. РАСКОЛ
Домой я шел обычно. Не торопился, не оглядывался — как ходят перед обычным днем. Ветер с верхних дорог пах дождем и чужими окнами, где-то на нижнем ярусе закрывалась кафешка — шумно, со скрипом жалюзи. Я думал о работе, которую обещала Мо. Думал ровно: работа есть работа. Заплатят — упаду.
Так я решил. Так я думал, пока не проснулся.
Будильник показывал 3:07, когда я понял, что меня разбудило.
Тишина.
Сент-Уинд не умолкал никогда — вообще никогда, он так был построен, город, который дышит гулом верхних дорог, как грудь дышит воздухом. А тут — ничего. Ни гула, ни трамваев, ни далеких сирен. Тишина такая плотная, что я услышал собственное сердце и почувствовал себя героем фильма за секунду до катастрофы. В кино в такой момент герой всегда идет к окну. Я профессионал: я пошел к окну.
Небо над Сент-Уиндом разрезало.
Не вспыхнуло, не потемнело — именно разрезало: по самой середине, над крышами, в небе раскрылась трещина. Длинная, ровная, как разрез на ткани, если ткань держать на свет. Она светилась — не белым и не желтым: цвета у нее не было, был просто свет, и свет этот лился на город, как льется вода из прорванной трубы, все шире, все ниже.
Я стоял и смотрел, потому что ноги — ноги я не чувствовал. Где-то на развязке встал поперек грузовик и ударил в ограждение — звон дошел до меня через мертвый город. Кто-то в соседнем доме закричал. И ровно через семь секунд — я считал, не веря, что считаю, — трещина сомкнулась. Без звука. Как будто небо прикусило губу.
Тишина продержалась еще секунду. Потом город упал на колени.
Кричали все: люди, сирены, сигнализации. В окнах загорался свет, гас, загорался снова. На улице бежал мужик в пижаме и орал в мобильный: «Да смотри в окно!» — сам не глядя, а надо бы. С неба ничего не падало. Падало что-то другое: тени. Возле дома напротив свет фонаря вдруг сделался теплым и липким, как свет в аквариуме, и асфальт в круге света задрожал, как вода. Потом этот кусок двора просто ушел. Не провалился — ушел. На его месте стоял другой: со стеной, с лестницей вниз, с запахом озона и старой пыли, хотя пыли там быть не могло. Мой двор, мой Сент-Уинд стояли и смотрели в дыру в самих себе, и я стоял у окна с тем же выражением, какое бывает у людей, когда падают сами, а не по тросу.
Потом из дыры что-то вышло.
Оно шло не по асфальту — по краю, по щели между моим двором и тем, что туда пришло. Огромное, темное, с жилой, светившейся изнутри, как неон в тумане. Дворовый пес, старый, глухой, — услышав его, вылез из будки и подошел, как подходят к своим. Больше я его не видел. Я не закричал. Я вообще ничего не сделал. Я стоял за стеклом на двадцать втором этаже, и то, что тварь не подняла голову, я с тех пор считаю не своим мужеством, а ее рассеянностью.
Свет в квартире мигнул и погас. Вместе с половиной города: за окном лег темнотой целый квартал, другой, третий, и жилы тварей в этой темноте светились, как разлитая краска.
Телефон завибрировал в руке — не помню, когда я его взял. Кэб: «Ты цел?» Я ответил: «Цел». — «Завод у развязки... Джек, завод ушел. Вместе со сценой». Я сел на пол у окна и просидел так, пока на горизонте не встало что-то зеленое и неровное. Аварийное освещение, как выяснилось потом. Тогда оно выглядело как свет из той самой трещины, решившей не закрываться окончательно.
Заснул я на полу, в одежде, с телефоном в руке. Это, кстати, первый раз в жизни, когда я заснул без мешков и без анестезии — с анестезией страха.
Утро было тихим, как бывает тихо после похорон.
Люди выходили на улицы молча, пожимали плечами, поднимали с асфальта вещи. Кто-то смеялся — громко, неуместно, как смеются, когда страшно. Радио лепетало про техногенную аварию, потом меняло пластинку, потом снова: слова искали место, место не находилось. Мы ходили по городу, как по квартире после взлома: все на месте, ничего не на месте. В нашем квартале дыры оказалось две: одна у дома напротив, вторая, побольше, за перекрестком. К ним уже никто не подходил. Не потому что кричали запреты — кричали, в желтом, с оружием, — а потому что дыры смотрели в ответ. Моя работа связана со смотрящими в ответ вещами. Я знаю: с такими лучше не задерживать взгляд.
В полдень я спустился во двор — проверить, как люди. Это решение я потом долго разбирал по косточкам, вредной привычкой оставшихся целыми: а что, если бы я не спустился?
Во дворе лежал щит — рекламный, железный, сорванный ветром, который пришел вместе с дырами. Под ним был парень. Живой, шевелился, щит держал его за ногу. Рядом никого. Смотрели из окон — это я понял потом, тогда же я видел только его лицо.
Я бросился под щит. Встал в стойку — мы с Кэбом так поднимали все, что не поднималось, — поймал край и дал. Железо поддалось с визгом. Парень вытащил ногу, пополз. Между нами и подъездом оставался метр, может, полтора.
И тут за углом дыра дыхнула.
Я стоял, держа щит, и смотрел, как парень доползает этот метр сам. Он дополз. Дверь за ним захлопнулась. А я еще секунду — честно, может, две — стоял под железом и слушал, как дыра дышит: шуршит по асфальту, как мокрая веревка. Потом ушел в подъезд сам, по лестнице, не дожидаясь лифта, и на лестнице меня стошнило. Не от страха. От того, что я умею падать с сорока метров — и не умею стоять, когда надо стоять.
Вот так Раскол меня и коснулся: не жилой, не дырой — метром чужого асфальта, который я не прошел.
Остаток дня я помню кусками. Телефон, в котором не было сети, — только сообщения Кэба, доходившие через час. Соседи, перебегавшие от подъезда к подъезду стайками, как в детской игре. Радио, обещавшее разъяснения к вечеру, — вечер наступил, разъяснений не последовало. Кто-то пытался уехать: к середине дня пробки встали у всех выездов из Сент-Уинда, а к пяти вечера встали и те, кто разворачивался обратно. Армия пришла к темноте: грузовики, колючая лента, громкоговорители с голосом, который велел успокоиться и ничего не обещал. Город досидел свой первый день, как досиживают ночь перед операцией: вместе, молча, прислушиваясь друг к другу и к себе. Меня спасло потом не мое что-то. Меня спасло то, что к вечеру к дыре подошла девчонка лет шестнадцати с пустыми руками, встала между ней и нами — встала! — и сказала что-то в пустоту, лицом к теплому липкому свету. Тварь внутри замерла, повернулась и ушла. Девчонка обмякла, ее увели под руки, а во дворе зашептались первое слово новой эпохи: «интерфейс». Говорили, у нее над глазами стояли цифры.
Я стоял в толпе и думал о парне под щитом. О метре. О том, что у кого-то цифры над глазами, а у меня внутри пусто, как в кадре без света.
Ту ночь мы досидели на лестничной клетке — я, тетя Вера, семья с третьего этажа и двое студентов, чьи лица я видел до этого только в лифте. Кто-то принес свечи, кто-то — карты, и мы играли в дурака под сводом, где дрожала лампа аварийного света, потому что в квартирах смотреть в окна уже никто не хотел. На четвертой раздаче тетя Вера сказала: «Зато теперь все соседи как люди», — и никто не рассмеялся, потому что было правдой. К утру студенты знали про мои падения, семья с третьего этажа знала про моего отца, а я знал, что у них двое детей и ни одного запасного выхода. Раскол делал людей как люди — быстрее, чем любой праздник.
Первую неделю мы были статистами. Считали выживших, считали дыры, ждали, что все откатят назад, как плохой дубль. Не откатили. Город привык — привычка крепче страха, говорил Кэб еще до Раскола, и Раскол это только доказал: через неделю работали кафешки, через две — кино, через месяц мы снимали уцелевшую сцену на второй развязке и играли в карты по вечерам, потому что страх — это рейтинг, а рейтинг надо отрабатывать. Зоны, твари, комендантский час с одиннадцати до шести, солдаты у каждой дыры, патрули на крышах — все это стало бытом быстрее, чем кто-либо из нас успел стать окончательно героем или окончательно трусом. Студию мы с Кэбом закрыли. Мо повесила на разбитое стекло бумажку: «ОТКРЫТО. НА ЗАКАЗ». Город жил.
Меня Раскол, кажется, не коснулся: ни цифр над глазами, ни твари под кожей. Я был цел, как цел был Сент-Уинд, — по привычке.
Так мне показалось.
В тот вечер — три года спустя после того, как небо прикусило губу, — я спустился к Мо за обещанной работой.
ГЛАВА 2. ПОЛУНОЧНЫЙ ОБЕД
Работа, которую обещала Мо, подождала три года. Город был занят: некогда было падать за деньги, когда вокруг падает все.
Вечером я сидел у Мо на своем табурете, и вторая чашка кофе остывала между нами, как третий участник переговоров.
Вы все это уже видели — дыры, тварей, комендантский час. Осталась цифра, которую не показало небо: за первые сутки Сент-Уинд потерял четыре тысячи человек и обзавелся двумя сотнями зон. Цифра из утренней сводки, сиротливая, как брошенный реквизит.
— Ты завтра свободен? — спросила она. Вопрос прозвучал так, как звучат вопросы, на которые уже знают ответ.
— Вроде да. Съемки встали.
— Значит, слушай. — Мо вытерла стойку — медленно, дважды, в одну сторону: жест, которым она готовила плохие новости. — Пять тысяч за подъем. Кейс. Старая станция «Орфей». Ты знаешь, где это.
— Знаю. Там зона.
— Там заказчик.
— Заказчик в зоне — это либо Игрок, либо покойник.
— Значит, девять, — спокойно сказала Мо. — Лекарства, Джек. Детские. Там семья сидит в зоне, у них малыш. Скорая туда не едет. Солдаты туда не идут.
— Ты не курьер, Джек. Курьеров в эту дыру не нанять ни за какие деньги. Ты — тот, кто умеет возвращаться.
— Мо, я дублер. Я падаю за деньги в кадре. Вне кадра у меня выходной.
— Знаю. — Она посмотрела на меня так, как умела: будто взвешивает и тебя, и цену, и маршрут. — Ребенку, Джек. Малому. Ты же не против того, чтобы тебя помнили не только по падениям?
Вот это была нечестная работа. Мо знала мою слабость: вся моя профессия строилась на том, что за мной никто не узнает, и ровно поэтому я всю жизнь хотел, чтобы кто-нибудь хоть раз узнал.
Я взял конверт. Тяжелый — аванс был честным.
— Один вечер, — сказал я. — Один подъем. Концы в воду.
— Всегда, — согласилась Мо. — Подъем в полночь. Семья выйдет на связь у восточной границы зоны и будет ждать ровно до двенадцати тридцати. Опоздаешь — уйдут и не вернутся. Твари по расписанию не ходят, а люди — ходят.
— Ребенку, Джек. Малому.
— Сколько «малому»?
Мо помолчала, и я понял, что спросил лишнее: имена и лица она держала при себе, как ключи.
— Девочка. Года четыре. Имя не скажу — меньше знаешь, легче падаешь.
— Все как я люблю: дедлайн.
Дома я разложил снарягу на столе, как перед съемкой: стропы, карабины, нож с выбоиной на лезвии, баллончик кислоты — привет из старой жизни, — фонарик с запасными батарейками, изолента. Все, чем я умею падать. Я смотрел на это богатство и думал, что зона — не площадка. На площадке всегда есть Кэб, который считает: ветер, расстояние, мешки. В зоне, говорили, считать некому.
На стене висела карта Сент-Уинда — подарок студии, шуточная, с автографами всей съемочной группы. Я взял маркер и обвел район «Орфея». Маркер скрипел так, что стало не по себе. Три недели назад там был квартал, а теперь там дыра, а в дыре — заказчик, который платит девять тысяч за лекарства. Я думал о парне под щитом. Метр асфальта. Вся эта суета со стропами была, если честно, попыткой пройти тот метр задним числом. Откатить назад, как плохой дубль. Так нельзя, я знал. Знал — и разматывал стропы дальше.
Телефон ожил, когда я проверял карабины второй раз. Кэб. В нашем районе слухи ходили быстрее тварей.
— Ты в «Орфей»? — спросил он без приветствия.
— Я в «Орфей» после полуночи.
— Слышь, Браун. — Пауза, в которой он выбирал слова, как обычно выбирал мешки: надежные. — Там не сцена. Там даже не декорации. Там...
— Там девять тысяч, Кэб.
— Там девять тысяч, — согласился он. И добавил то, от чего мне стало тепло и не по себе одновременно: — Ты же понимаешь, что ты дублер. Дублируешь. Кого ты там дублируешь?
Я не ответил. Мы помолчали, как молчат по телефону люди, которым нечего сказать, а бросить трубку жаль.
— Мешки мои тебе не нужны, — сказал он наконец. — А вот назад-то как? Назад у тебя что есть?
Я посмотрел на стол со стропами и кислотой.
— Назад у меня репутация, — сказал я. — Того, кто умеет возвращаться.
Кэб хмыкнул, и мы попрощались, как расходятся перед съемкой: не прощаясь.
Я вышел раньше, чем надо. Ночной Сент-Уинд после комендантского часа принадлежал армии, тварям и таким, как я, — разумеется, в обратном порядке уважения. Патруль у поворота косо глянул на мои стропы, сплюнул и отвернулся: его, видимо, учили не замечать людей, которые идут к дырам. Может, это была самая честная форма заботы.
Кордон у «Орфея» держал парень лет девятнадцати — автомат и лицо ребенка, которому сказали, что он стена. За лентой квартал стоял в темноте настоящей, не городской: ни одного окна, ни одного фонаря. И в этой темноте, как костяшки на ткани, белели буквы на старой мозаике: «ОРФЕЙ». Станция помнила, что была кинотеатром. Говорят, дыры так и работают: не создают ничего нового — вспоминают.
— Проход запрещен, — сказала стена голосом, в котором дрожи было больше, чем железа.
— Я не прохожу, — сказал я. — Я отмечаюсь.
Он не понял. Я и сам не понял, зачем сказал. Наверное, чтобы услышать голос — свой, в этом мертвом месте. Я обошел квартал по краю, отметил крыши: где труба, где антенна, где пролет между домами поменьше, чем я люблю. У ленты, за спиной солдата, на тротуаре кто-то рассыпал семечки — круглая темная кучка, нетронутая. Третья неделя Раскола: люди уже знали, что к дырам не подходят даже с семечками. Работа есть работа. Заплатят — упаду.
В половине двенадцатого я поднялся на крышу. По привычке: каскадеры всегда смотрят площадку сверху, прежде чем упасть с нее.
Город лежал внизу в своей новой, послеранскольной породе: темный, с дырами, в которых горел свой свет — теплый, липкий, аквариумный. Отсюда виднелись три. Три аквариума, в каждом — свой, не наш мир. Я пересчитал крыши до «Орфея», как прежде пересчитывал траектории: шесть крыш, два пролета, одна антенна, которой лучше не доверять.
Страх пришел, как всегда, аккуратно, за полчаса до работы. Я его знал: он приходит первым, уступает дорогу профессионализму и сидит тихо в сторонке, пока все идет по плану. С дублерами всегда так — страх похож на агента: волнуется, считает процент, но на площадку не выходит. Я постоял, дышал и смотрел, как дыры дышат в ответ. Меня не коснулся Раскол, говорил я себе. Меня коснется работа.
Внизу, на скамейке у подъезда, сидела тетя Вера — старая, глухая, после Раскола не встававшая даже на панихиды. Она смотрела на мои стропы так, как смотрят на гроб: без ужаса, с уважением.
— Туда, — сказала она. Не спросила.
— Туда.
— Мой покойник, — она махнула рукой в сторону дыры за перекрестком, — тоже так ходил. Смотрел, как ты. Вертел в руках веревочку. — Она помолчала. — Вернулся. Вот такой же: думал, что не коснулся. А его коснулось. Не снаружи — изнутри.
— Тетя Вера, я на час.
— На час, — согласилась она и вдруг сунула мне в руку что-то теплое. Бутерброд. С салом. — Ешь. Падать на голодный желудок — дурная примета. Я телевизор не смотрю. Я людей знаю.
Я съел бутерброд на лестнице. Было правильно: страшно и сытно. Как дубль, который еще не сняли.
Дома я лег не сразу. Кейс стоял на столе и молчал — красный, пластиковый, с белым крестом. Я подумал про аптечку и постарался не думать про то, что крест бывает и на могиле. В моей профессии не спрашивают, что внутри. Спрашивают одно: где трос.
Потом все-таки заснул. Ко мне пришел сон, что я падаю — по-настоящему, без сцены, без мешков, просто в темноту, — и во сне это было так спокойно, что я проснулся от собственного спокойствия.
ГЛАВА 3. ОРФЕЙ
Той ночью я падал в третий раз за час, и два первых были учебными.
Первый раз — с надземной магистрали на грузовик, потому что грузовик был ниже, а внизу патруль. Второй раз — с грузовика на мусорный бак, потому что мусорный бак был мягче патруля. Третий раз я еще не падал, но уже выбирал, куда: вниз, в темноту двора, где заканчивался свет фонарей и начиналась пустота.
Пустота — это когда мир ведет себя как плохой декоратор: улица есть, а продолжения у нее нет. Фонарь горит, но свет у него теплый и липкий, как мед. Дом стоит, но окон в нем не бывало. Твари ходят. Игроки пропадают. Армия обносит такие кварталы колючкой и табличкой «ЗАПРЕЩЕНО», а те, кто бегает ночью, называет их просто — дыры. За один вечер в дыре платят как за месяц площадки. Умереть в дыре не платят никому.
Я стоял на краю козырька, ветер толкал в спину — Сент-Уинд не умел дуть иначе, он вообще ветром стал, его же так строили: город, в котором ветер не стихает никогда, чтобы сносить гарь и запах порта. Где-то подо мной, на уровне улиц, воет сирена. Комендантский час начнется через сорок минут, и те, кто не успел домой, станут преступниками автоматически. Меня дома не ждали, поэтому я никуда не торопился. У меня был адрес, аванс и коробка на груди, примотанная изолентой.







