
Полная версия
Минувшее. Глубоко личные воспоминания, с беспристрастностью документа свидетельствующие о безвозвратно ушедшей царской эпохе и революционном лихолетье

Сергей Трубецкой
Минувшее. Глубоко личные воспоминания, с беспристрастностью документа свидетельствующие о безвозвратно ушедшей царской эпохе и революционном лихолетье

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2026

Часть первая
Детство
Я родился 14 февраля 1890 года (по старому стилю) в Москве, в доме моего деда с материнской стороны, князя А.А. Щербатова, на Большой Никитской, № 54.
Родился я в «приемный день» моей бабушки, княгини М.И. Щербатовой, но, конечно, по случаю моего рождения прием был отменен.
По тогдашним обычаям, в великосветских домах швейцар вел книгу посетителей. В день моего рождения страница книги осталась пустая. Но дворецкий Осип приказал швейцару единственным посетителем записать меня – полным моим именем – и в графе адреса записать «здесь». Впоследствии я сам видел эту запись в огромной, переплетенной книге. Этот поступок был типичен для Осипа: он любил порядок, форму и церемониал. Через несколько дней после моего рождения мой дед показал меня Осипу и спросил, на кого я похож. «Лоб наш, – отвечал он, – об остальном не могу доложить вашему сиятельству». «Наш» – означал щербатовский: Осип, как и многие старые слуги того времени, чувствовал себя заодно со своими господами – «своей фамилией», как говорил он.
Мой отец говаривал, что наше детство и детство его поколения не так уж различны между собой. Совсем другое дело, говорил он, детство его родителей (моих дедов) и детство его собственного поколения: между ними легла резкая черта – уничтожение крепостного права.
Между моим поколением и поколением моих детей прошла другая, несравненно более глубокая черта – большевицкая революция.
Уничтожение крепостного права, разумеется, очень глубоко отразилось на той аристократической помещичьей среде, к которой принадлежали все наши деды и прадеды, как с отцовской, так и с материнской стороны. Однако ломка жизненных условий была тогда относительной: тут была эволюция, а не революция. Старое отживало и постепенно уходило, а не рухнуло так, как это случилось на нашей памяти.
Существенные рамки жизни нескольких поколений наших предков оставались в общих чертах теми же. Атмосфера, в которой они жили, – атмосфера героев «Войны и мира» – кажется мне лично и многим людям моего круга и поколения донельзя родной и близкой. Другое дело атмосфера жизни наших предков Петровской эпохи, а тем более допетровской, или даже домосковского времени. Эти эпохи для нас уже не живы: мы можем их знать, но не можем уже их полностью чувствовать. Вряд ли разрыв между жизнью нашей и наших детей меньше, чем разрыв между нами и Петровской эпохой. Несколько уменьшает этот разрыв лишь возможность живого общения нового поколения с поколением нашим, жизненными корнями своими уходящим в «потонувший мир». Я принадлежу к последнему поколению, знавшему лично помещиков и крестьян, живших в эпоху крепостного права. Хотя эта личная связь была у меня лишь в детские годы, она позволяет мне не только понимать, но и переживать тогдашнее время. Однако этой связи с прошлым мы нашим детям уже не можем передать: близкое и живое для меня время моих дедов – для них уже перешло в сухую Историю… Теперь, дай Бог, чтобы наши дети хотя бы отчасти, но живо, почувствовали столь близкое и вместе с тем столь далекое время нашего детства.
1894 год. Мне четыре года, брату Саше – два. Мы сидим на диване в «проходной детской» нашего киевского дома. Няня и подняня одевают нас на прогулку. Вдруг входит мама́, и мы видим, что она чем-то взволнована. Она говорит, что государь умер (Александр III). В комнату входят люди («люди», вот тоже слово, чуждое новому поколению!) – Иван, Митрофан, Анета, кто-то еще… все крестятся, все глубоко переживают… «Царь умер», – повторяю я, и на меня это производит впечатление не меньшее, чем если бы упала часть неба… «Теперь все будет не так, как прежде, все переменится, – думаю я (хотя и не понимаю, что именно переменится), – и, уж конечно, мы не пойдем сегодня гулять…» Но в этом я ошибся: гулять нас повели, и я ясно помню ощущение в городе какой-то торжественной придавленности: все переживали событие, и это живо передавалось моей детской душе. На рукавах офицеров начали появляться черные траурные повязки, а афишные столбы заклеивали белой бумагой. Это произвело на меня большое впечатление. «Да, теперь, должно быть, все будет только белое или черное, – думаю я. – Царь умер; что теперь будет с нами, с Киевом, с Нарой, с Россией?» Это было детское, но очень глубокое патриотическое и монархическое переживание, – переживание личное, но в то же время – коллективное. Россия была еще тогда глубоко монархична, и это личное переживание дало мне в дальнейшем не только понять, но и почувствовать дух многих рассказов людей поколения моих дедов, с их, ничем не затронутым, цельным и органическим монархическим миросозерцанием.
Помню, как тогда наш лакей Иван, бывший обычно не в ладах с няней, проникновенно говорил с нею о смерти государя… А десяток лет спустя тот же Иван, узнав о революции в Китае, восторженно произнес: «Там теперь республика, то-то народ блаженствует!»
Надо признать, что не революция подорвала в русском народе его монархический дух: дух этот хирел уже раньше и тем самым создал самую возможность революции. Уже десять лет спустя после смерти императора Александра III дух русского народа был не тот, который я ощутил и пережил тогда ребенком. При этом монархическое чувство хирело не только у тех, кто был задет революционной пропагандой. Я сам, будучи принципиальным монархистом, с огорчением не ощутил в себе живого монархического чувства при торжественном выходе государя в Москве, в начале войны 1914 года. В том же признавались мне и другие убежденные монархисты, например Сережа Мансуров, а потом, уже в большевицкой тюрьме, А.Д. Самарин и другие…
Да что говорить о детских проявлениях монархического чувства, если наши чувства к родителям, самый дух наших семей ощущался тогда иначе.
Отец и мать, деды и бабки были для нас в детстве не только источниками и центрами любви и непререкаемого авторитета; они были окружены в наших глазах еще каким-то ореолом, который не знаком новому поколению. Мы, дети, всегда видели, что к нашим родителям, к нашим дедам не только мы сами, но и многие другие люди, в первую голову многочисленные домочадцы, относятся с почтением. Высокий социальный ранг, материальная независимость, иногда значительное богатство – казались совершенно естественной и неотъемлемой принадлежностью – noblesse oblige[1]. Наши отцы и деды были в наших детских глазах и патриархами, и семейными монархами, а матери и бабки – семейными царицами. Мы прекрасно понимали, что «простые» дети любят своих родителей (мы даже не могли бы представить себе обратного!), но у нас было еще какое-то дополнительное чувство иерархического почтения к нашим родителям и дедам. В нынешнее время и любовь, и почтительность принимают «облегченные» и «упрощенные» формы. Я никогда не был сторонником такого «упрощения» семейных отношений. Все можно довести до абсурда: усложнением – довести до формализма, упрощением – до нигилизма… В наше время опасности «переусложнения» я не вижу, наоборот, опасность «переупрощения» я вижу во многих семьях…
Лев Толстой говорит, что помнит себя начиная с возраста в несколько недель… Даже в этом скромном отношении я не могу сравниться с Толстым, и мои самые ранние, достоверные и яркие воспоминания относятся к возрасту трех-четырех лет.
Правда, есть у меня смутные воспоминания и более ранние, но я не уверен, не плод ли это моего воображения на основании рассказов старших. Так, например, мне кажется, что я неясно, но все же помню мою бабушку Щербатову, склоняющуюся над моей кроваткой. Но бабушка скончалась, когда мне было всего два года, и очень может быть, что тот смутный образ, который встает из моей памяти, относится не к ней, а к какой-нибудь другой даме.
Начиная с трех-четырех лет мои воспоминания носят совершенно иной характер: они эпизодичны, как вообще все детские воспоминания, но, несомненно, реальны и очень живы. Иной раз, непонятно почему, в моей памяти запечатлелись – и с какой яркостью! – совершенно незначительные сцены моего детства. Например, я помню, как будто это было вчера, такую картинку. Я стою на утренней молитве в нашей киевской детской. Я ясно помню не только отдельные предметы обстановки, но даже освещение, падающее из окна. Я еще не дорос до того, чтобы носить штаны, – в те времена маленьких мальчиков долго одевали в платья, как девочек. Няня повязала мне поверх белого платьица широкий и жесткий темно-красный муаровый кушак и завязала его сзади бантом. Я заметил, что бант этот настолько велик, что я могу видеть его концы, если смотреть через плечо, и это мне очень понравилось. И вот, во время молитвы я, вполне сознавая, что это непозволительно (это я хорошо помню), тихо поворачиваю голову, чтобы взглянуть на бант через левое плечо. Няня стоит сзади меня и говорит слова молитвы. Я их повторяю. Она замечает мое движение и словом останавливает его. Я продолжаю молиться. Однако искушение слишком сильно, и я начинаю тихо и, мне кажется, незаметно поворачивать голову так, чтобы взглянуть на бант с другой стороны, при этом я старательно продолжаю повторять слова молитвы… Увы, мое движение замечено! На этот раз няня ничего не говорит, но моя правая щека встречает ее руку, которая не только не дает мне продолжать запретное движение, но приводит мою голову в исходное положение… Мне обидно не только то, что я не увидел банта, но еще более того, что моя хитрость не удалась…
Мне часто приходилось слышать, что детские воспоминания рисуют исключительно внешние явления. Мои личные воспоминания резко этому противоречат: я очень ясно помню не только внешние события, но и мои душевные переживания. Более того, я очень определенно чувствую единство моей личности с самых первых лет и до сих пор и не чувствую никакой грани между своей «детской» и «взрослой» психологией. Судя по моим воспоминаниям, взрослые обычно склонны считать детей более «детьми», чем это есть на самом деле, и приписывать им какую-то надуманную «детскую психологию», далеко не всегда совпадающую с действительной. С ранних лет я понимал, что взрослые – даже самые умные – в этом сильно ошибаются, и мне были ясны многие их «промахи», но я всегда старался не показывать вида, что понимаю их «хитрости»: они обычно выгодны для детей… Например, когда мы в детстве покупали что-нибудь на подаренные нам деньги, взрослые постоянно уменьшали цены наших покупок, чтобы у нас осталось бы побольше денег… Они думали, что мы этого не замечаем или не понимаем. А мы между тем только делали вид, что не понимаем, но понимали не только это, но и то, что нам это очень выгодно… Много друзей моего детства говорили мне то же самое. Я уверен, что теперь я сам делаю такие же психологические ошибки в отношении моих детей.
Вот еще картина из моего раннего детства. Я совершенно ясно помню свои тогдашние переживания. Дело происходит летом 1894 года. Мне четыре года. Доктора послали мою мать лечиться за границу, с нею поехал и мой отец, а мы с двухлетним братом Сашей были оставлены в подмосковной моего деда Щербатова Наре, на попечение его самого и старой немецкой гувернантки моей матери, Fraulein Thekla Kampfer (Теклички), которая была совершенным членом щербатовской семьи. Мы, дети, как и взрослые, очень ее любили (слава богу, она не дожила до русско-германской войны!). Разумеется, при нас были наши няня и подняня.
До момента отъезда моих родителей я как-то не осознавал полностью, что буду с ними разлучен месяца на два. Настал день отъезда. После общей молитвы мои родители сели в экипаж, запряженный четверкой лошадей (я прекрасно помню караковую пристяжную, Красавчика). На козлах сидел кучер Гурьян (бывший крепостной) и «выездной» Алексей, – этот выездной казался мне тогда совершенно естественным. Мама́ старалась нам улыбаться на прощание, но меня поразил странный блеск ее черных глаз на очень худом и страшно бледном лице. Сидя в коляске, папа́ и мама́ перекрестили нас с братом. «С Богом, пошел!» – сказал папа́ Гурьяну, но тут произошла короткая заминка: Красавчик переступил через постромку. «Трогай!» – раздражительно крикнул дедушка, не заметивший причины задержки. К пристяжной бросилось несколько человек, в том числе старый кучер Никита, с белой бородой по пояс; мигом все было исправлено, и четверка тронула тяжелую коляску с места крупной рысью. Папа́ махал шляпой и что-то кричал, Мама́ глядела на нас…
Я стоял в оцепенении, но выкрик дедушки, хотевшего скорее положить конец тяжелой сцене расставания, вывел меня из равновесия. Только коляска тронулась, я дико заревел и, оттолкнув руку милой Теклички, которая хотела вести меня домой угощать в неурочный час какими-то замечательными сладостями, бросился бежать по аллее к дому и помчался наверх, в детскую. Там я вскочил на полосатый диван (как ясно я его помню!), начал топтать его ногами и кричать, что я «не хочу, чтобы мама́ уехала!». Няня всячески пыталась меня успокоить, но тщетно: я продолжал кричать и бесноваться по дивану. Пришла Текличка, но и это не помогло… Меня оставили одного – и правильно сделали! Скоро я стал отходить, и, хотя не переставал кричать и плакать, я начал чувствовать, что веду себя совершенно непозволительно и что я кругом виноват. Новыми взрывами крика и усиленным топотом я старался заглушить в себе голос раскаяния. «Мама́ говорила мне, что я теперь большой мальчик и должен показывать Саше хороший пример, – говорил мне внутренний голос, – а я вот что делаю!» Мне становилось все более стыдно. Я уже стал уставать от крика и топота, а голос раскаяния все усиливался: зачем я обидел няню и Текличку?!
Вдруг я услышал из соседней комнаты голоса Теклички и… дедушки, – дедушки, появление которого в наших комнатах в это время было совсем необычным… «Они, конечно, идут меня бранить», – подумал я. В глубине души я считал, что меня действительно очень и очень стоило бранить и что мама́ была бы совсем недовольна мной…
Дедушка и Текличка, однако, не вошли ко мне, а продолжали тихо говорить между собой по-немецки. Я тогда не понимал этого языка, но по интонации голосов прекрасно понял, что они не возмущены моим поведением, а… жалеют меня!
Все разом переменилось во мне! Оказывается, поведение мое не возмутительно, наоборот, меня надо жалеть! Новая волна криков и бешеного топтания…
Не помню, сколько времени это продолжалось, но я вижу себя в комнате Теклички; по моему лицу еще не перестали течь слезы, но я ем что-то очень вкусное, а Текличка рассказывает мне, на своем ломаном русском языке, какой-то чрезвычайно интересный рассказ.
Огромное большинство взрослых считают, что детство – «самый счастливый период жизни». Мне кажется, что и тут мы отчасти имеем дело с той психологической ошибкой, о которой я говорил выше: взрослые неправильно судят о детской психологии.
Конечно, тех тяжелых забот, того горя, которое мы испытываем в позднейшие годы, дети, к счастью, обычно не знают, а то, что представляется им горем, часто кажется нам, взрослым, достойным улыбки. Но надо перенестись в душу ребенка и понять, что даже то его горе, которое представляется взрослым пустяком, для него самое настоящее горе, и он от него действительно тяжело страдает. Правда, утешается ребенок гораздо скорее взрослого, но зато всякую мелкую неприятность он воспринимает куда острее.
Помню, как шести лет, в Тироле, я изобрел очень веселую игру: я сделал что-то вроде саней из большой картонной коробки, в которой нам прислали пальто из магазина в Вене, и катал в этих санях четырехлетнего брата по комнатам или притягивал на блоке. Эта игра особенно нравилась Саше. Настал день отъезда. Вещи все уложены, и вдруг мы видим, что нашу картонку не уложили… ее оставили! Как «большой», я отнесся к этому довольно философски, тем более что в Риме, куда мы ехали, нам обещали дать другую большую картонку, чтобы сделать новые сани. Но Саша воспринял это совсем трагически: он хотел взять с собой именно эти сани, которые он полюбил. Взрослым казалось, что они в конце концов утешили Сашу, но это было не так.
В момент отъезда Саша пропал. Его нашли в каком-то уголке, в своих «санях», обессилевшего от слез. «Je vou-drais mourir»…[2] – шептал он.
С высоты моих шести лет я смотрел на Сашу с иронической жалостью, но разве это не было настоящее и глубокое горе, пускай скоропроходящее?
А сколько тяжелого испытывают даже самые счастливые дети от подчас даже незаметных для взрослых уколов обостренного детского самолюбия! Сколько страданий – не только физических, но и нравственных – причиняют в раннем возрасте хотя бы обычные и благожелательные приказания взрослых: «Ты должен доесть или допить это!»
А учение! Мне лично оно давалось легко, и все же систематическое изо дня в день учение казалось мне иногда «рабством».
И все же, оглядываясь назад, я не только ни в чем не могу упрекнуть моих родителей, но я им всецело благодарен. Я отнюдь не жалею, что наше образование и воспитание не были «свободными» в смысле потакания ребенку, как это, к сожалению, уже тогда практиковалось в некоторых семьях. Мало за что я так благодарен моим родителям, особенно моей матери, руководившей нашим воспитанием, как за ту дисциплину, отнюдь не жесткую, но систематическую, к которой нас приучили с детства. Эта дисциплина, вошедшая в плоть и кровь, облегчила и облегчает еще мне многое в жизни. Но все же эта необходимая и разумная дисциплина не может не давить иногда на ребенка, особенно с живым характером. Он не может не чувствовать себя как жеребенок, на которого впервые накидывают оброть, а потом и узду…
Лично у меня детство было счастливее юности, но в общем я считаю, что, если можно говорить о «самой счастливой поре жизни», то эта пора скорее – юность, университетские годы, а не детство.
Из моих рассуждений о детском горе вовсе не следует, что я сам был, в какой бы то ни было мере, несчастным ребенком. Напротив, я могу только благодарить Бога и родителей за мое светлое и чрезвычайно счастливое детство.
В нашей семье с самого раннего детства я слышал не только хорошие слова, но, что гораздо важнее, всегда видел только хорошие примеры и рос в атмосфере любви.
Мой отец очень любил маленьких детей и умел с ними обращаться; он не находил подхода к мальчикам переходного возраста и совсем не понимал их, но затем опять сближался с нами в юности.
Как почти все дети, мы в раннем возрасте больше любили мама́, чем папа́, хотя мы и его очень любили и чтили до чрезвычайности. Я помню, как семи лет на первой исповеди я каялся, что «меньше люблю папа́, чем мама́». Отец Климент Фоменко меня не понял и долго говорил мне, что надо любить папа́, что наш папа́ очень хороший и что все его любят и почитают, и что это большой грех – не любить отца… Я со слезами в голосе повторял: «Но я очень люблю папа́!» – «Но тогда что?» – с недоумением произнес отец Климент. Мама́ отнеслась к моим мучениям по этому вопросу гораздо тоньше, чем отец Фоменко, и авторитетно объяснила мне, что я просто ошибаюсь и не понимаю своих чувств. «Дети, – сказала мама́, – любят своих папа́ и мама́ по-разному, но это не значит, что они любят одного больше, чем другого, и ты любишь нас с папа́ одинаково и больше об этом не думай». Такое объяснение мама́ меня совершенно удовлетворило и успокоило.
Чтобы понять наше детское отношение к папа́, надо почувствовать особую атмосферу нашего дома. Папа́ был ученый и философ и обладал огромной способностью отвлечения (в очерке «Из прошлого» папа́ писал об этой черте у своего отца и брата, так что эта черта – семейная, да и у меня она тоже имеется). Уходя к себе в кабинет заниматься, папа́ как будто покидал землю и уходил в какие-то другие, нездешние области. Иногда это случалось с ним и не в кабинете, и тогда он делался совершенно отсутствующим, что порой смущало мало знавших его людей. Для нас это было обычно, и мы прекрасно понимали, когда папа́ с нами, а когда он уходит в какой-то таинственный для нас мир, и это даже придавало папа́ в наших глазах особый ореол – он был совершенно не как остальные люди и возвышался над ними.
Папа́ ежедневно весело играл с нами вечером, после обеда, и мы чувствовали себя с ним совершенно просто. Сразу после обеда, до подвижных игр, мы с братом усаживались по бокам папа́ на большой тахте в гостиной, и он с большим талантом в течение нескольких лет рассказывал нам нескончаемую историю и приключения «Коли и Миши». Некоторую способность в этом отношении я унаследовал от папа́, и в дальнейшем мне приходилось много рассказывать разных историй моего изобретения моей младшей сестре Соне и другим детям, в частности своим старшим дочерям. Младшим своим детям я очень мало рассказывал и в этом отношении тоже как бы поддержал традицию: папа́ много рассказывал нам, старшим мальчикам, и почти ничего не рассказывал сестре Соне, родившейся на десять лет позднее меня.
Не помню, сколько лет мне было, когда я вообразил, что «большому мальчику стыдно слушать рассказы», и, хотя мне на самом деле очень хотелось продолжать слушать папа́, я демонстративно покинул традиционную тахту, заявив, что теперь я слишком велик для того, чтобы слушать «Колю и Мишу»… Недолго после этого папа́ рассказывал одному Саше, но скоро рассказы совсем прекратились.
Когда папа́ общался с нами, мы чувствовали себя с ним совершенно просто, но, когда он «начинал о чем-то думать», а тем более уходил в свой кабинет, отношения между нами совершенно прекращались. Нам было запрещено входить в кабинет папа́, когда он занимается, но мы и так не посмели бы туда войти. В кабинете папа́ был окружен для нас какой-то мистической атмосферой, и мое почтение к нему в раннем возрасте принимало чуть ли не религиозные формы.
Не помню, сколько мне было лет, когда мне впервые вместо платья надели мальчишеские штаны. Я был в восторге. «Жалко, папа́́ не видит!» – сказал я. «Пойдем к нему», – предложила мама́. «Но он в кабинете!» – произнес я. Мама́ взяла меня за руку и повела к кабинету: «Папа́ захочет поскорее увидать тебя большим мальчиком». Не без робости я постучался в дверь. «Войди!» – не тотчас ответил папа́ и, когда я вошел, посмотрел на меня поверх очков не то отсутствующим, не то строгим взглядом. Папа́ был не на земле, и мама́ сделала психологическую ошибку, думая, что он заметит, что я не в платье, а одет мальчиком. «Что такое?» – спросил папа́. Мое настроение совершенно упало… «Ты видишь, Женя, как одет Сережа!» – подчеркнуто радостным голосом сказала мама́. Папа́ понял, на минуту спустился на землю и совсем другим голосом произнес: «А-а!» – и поцеловал меня… С ледяными руками я вышел из кабинета…
Мы боялись не папа́, а «папа́ в кабинете», хотя и самого папа́ мы все же боялись, несомненно, больше, чем меня – мои дети.
Припоминаю по этому случаю другую картину. Мама́ не было дома, а к нам зашла графиня Мусина-Пушкина, мать наших друзей детства, звать нас куда-то с ее детьми, на что требовалось разрешение мама́. «А папа́ дома? Спросите его». – «Папа́ в кабинете», – ответил мой младший брат, и, взглянув на нас, графиня поняла, что пойти в кабинет просить разрешения папа́ нам представляется почти столь же трудным, как влезть на небо и просить разрешения у самого Господа Бога. Но это, повторяю, был не страх, а какое-то полумистическое чувство… На этот раз все уладилось очень просто: в это время вернулась мама́ и отпустила нас с Пушкиными.
Во многом такое наше отношение к «папа́ в кабинете» было создано мама́. Мама́ всегда и всячески стремилась облегчить папа́ возможность «уходить от земли», когда он этого захочет. Она во всем и всегда брала на себя неблагодарную роль Марфы, предоставляя папа́ роль Марии, причем делала это так, что папа́ этого не замечал или почти не замечал. Евангельская Марфа даже упрекнула Марию, что та ей не помогает в ее хлопотах, а мама́ не только этого не делала, но, наоборот, всячески пыталась затушевать свою тяжелую и неблагодарную роль Марфы, старалась сделать свое служение незаметным. При характере папа́ ей легко удавалось скрыть от него, сколько скучных и тяжелых забот и хлопот она принимала на себя одну, чтобы дать ему возможность «витать в эмпиреях». Этот умственный и духовный полет папа́ был безмерно ценен. И Бог даровал ему для этого мощные крылья – но без каждодневного, смиренного марфинского подвига мама́ эта редкая возможность отвлечения от земного была бы для папа́ в такой же мере невозможна. Мама́ незаметно создавала земные условия для надземного парения папа́.
Переношусь мыслями в наш милый киевский дом – Левашевская улица, № 4 (через дом от дома генерал-губернатора). Этот дом был куплен папа́ в 1893 году, к нему тогда же была сделана большая пристройка по плану, выработанному мама́. Здесь мы жили зимами (за исключением зим, проведенных за границей) с 1894 по 1906 год, когда наша семья переехала в Москву. Я слышал, что дом этот сильно пострадал от обстрела во время Гражданской войны и что в нашем саду похоронено много убитых; что стало с домом сейчас – не знаю. В этом доме я провел много счастливых дней и вспоминаю его всегда с любовью.

