Теневая Омега для истинных Альф
Теневая Омега для истинных Альф

Полная версия

Теневая Омега для истинных Альф

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Ты знаешь, кто мы? — спросил второй, садясь рядом. Его голос был мягче, но в нём была сталь, как в воде, которая кажется тёплой, но обжигает. Он дышал ровно, но Алина заметила, что он сел так, чтобы быть к ней ближе. Не нарочно. Инстинктивно. Его тело тянулось к ней, как растение к свету.

— Нет, — сказала Алина снова, и это была правда. Она не знала. Она чувствовала, но не знала. Чувствовала, как внутри, где-то в животе, что-то затянулось тугим узлом и потянуло, потянуло к ним, к троим, как нити, как поводки, как невидимые связи, о которых она читала в старых книгах, но никогда не чувствовала. Омега-инстинкт. Тяга к альфе. Но такого не бывает к трём сразу. Такого просто не бывает.

Третий молчал. У двери. Его чёрные глаза не отрывались от неё, и Алина чувствовала его взгляд не на коже, как взгляды первых двух,, а внутри. Как будто он смотрел не на неё, а сквозь, в то место, где зверь сидел в клетке. Она чувствовала, что он видит клетку. Видит прутья. И не удивляется.

— Я Максим, — сказал первый. — Это Артём. — Он кивнул в сторону второго. Потом, не оборачиваясь, чуть громче: — Дамир.

Дамир не ответил. Не кивнул. Не пошевелился. Только его глаза чуть сузились, чёрные щели, в которых не было ничего, кроме темноты.

— Мы из клана Северных, — закончил Максим.

Северные. Алина слышала это название. Далёкий клан, один из сильнейших, с территориями на севере, за рекой, за лесом, за теми землями, куда Теневые не ходили. Северные славились жёсткостью. Их альфы были крупнее, сильнее, древнее. Они жили долго, очень долго, и говорили, что среди них есть те, кто помнит времена, когда люди ещё не пришли на эти земли.

— А я Алина, — сказала она. — Что будете пить?

Они переглянулись. Максим наклонился ближе, и Алина почувствовала его запах так сильно, что у неё закружилась голова. Дым, хвоя, зверь. Его дыхание коснулось её лица, горячее, как из открытой печи, и она увидела, что его глаза стали ещё зеленее, что золото в них разгорелось, что зрачки сузились до тонких вертикальных линий, что клыки удлинились ещё, вышли за линию зубов, и он не прятал их. Не мог прятать. Зверь был слишком близко к поверхности.

— Мы не за этим пришли, — сказал он тихо. Голос его стал ниже, рык в нём усилился, и Алина почувствовала, как вибрация его голоса прошла через стойку, через дерево, через её ладони. — Мы пришли за тобой.

Алина стояла с тряпкой в руках и не понимала, что ей делать. Часть её хотела убежать. Часть хотела остаться. А третья часть, самая пугающая, хотела перегнуться через стойку и уткнуться ему в шею, в то место, где золотая метка пульсировала жаром, и вдохнуть, вдохнуть, вдохнуть его запах, дым и хвою, до головокружения, до обморока. И четвёртая часть, самая тихая, самая глубоко запертая, тянулась не к нему. Тянулась к двери, к стене, к чёрным глазам, которые смотрели сквозь неё и не моргали.

Она посмотрела на Артёма. Он сидел рядом с Максимом и не наклонялся, не давил, не рычал. Он смотрел. Его серые глаза были спокойными, почти человеческими, но Алина видела, что его дыхание стало чуть чаще, что он сглотнул, что мышцы на его челюсти дрогнули. Он контролировал себя, но контроль давался ему с усилием, и Алина видела это усилие, как видят трещину в стене.

Его глаза снова прошлись по ней. Не жадно. Глубоко. Он смотрел на неё так, как будто запоминал. Каждую черту, каждый изгиб, каждую линию. Он смотрел на её ключицы, на впадинку между ними, на то, как воротник футболки чуть сдвинут, обнажая плечо. Он смотрел на её руки, на то, как она нервно теребит край тряпки. Он смотрел на неё целиком, и Алина почувствовала, что он видит больше, чем Максим. Максим видел добычу. Артём видел человека.

— Ты пахнешь, — сказал Артём. Тихо, почти шёпотом. Не грубо, не жадно. С каким-то удивлением, как будто нашёл что-то, чего не ожидал найти. — Ты пахнешь не как обычная омега. Ты пахнешь... — он замолчал, подбирая слово, и Алина увидела, как его ноздри расширились, как он вдохнул глубже, как его грудь наконец поднялась, глубокий, медленный вдох, как у ныряльщика перед погружением. — Ты пахнешь нашей.

Алина замерла. Тряпка выпала из рук и упала на пол, но она не услышала. Она смотрела на Артёма и видела, как его глаза изменились, серый ушёл, и вместо него появился цвет, которого она не могла назвать. Тёмный, глубокий, как зимнее небо без звёзд.

— Что значит «нашей»? — спросила она, и голос её был тихим, но твёрдым. Она не опускала глаза, хотя инстинкт кричал: опусти, подчинись, уступи. Она не уступала. Два года работы в «Ониксе» научили её не уступать альфам.

— Значит, что ты принадлежишь всем троим, — сказал Максим. Он сказал это как факт, как «сегодня дождь» или «бар закрывается в одиннадцать». Просто, прямо, без извинений. — Так бывает. Редко. Раз в несколько столетий. Но бывает.

— Я никому не принадлежу, — сказала Алина.

Максим посмотрел на неё, и его зелёные глаза расширились. Не от злости. От чего-то другого. От восхищения, может быть. Или от узнавания.

— Нет, — сказал он медленно. — Ты принадлежишь себе. Но зверь в тебе принадлежит зверю в нас. Так устроено. Мы не выбирали.

— И я не выбирала.

— Нет. Ты не выбирала. — Он наклонился ещё ближе. Его дыхание коснулось её щеки, горячее, с привкусом дыма. — Но ты чувствуешь это. Прямо сейчас. Чувствуешь, как тянет. Как внутри что-то сжимается и тянется к нам. Я вижу это по твоим глазам. По твоему пульсу. По тому, как ты стоишь: не уходишь, не прогоняешь, а стоишь и слушаешь.

Алина молчала, потому что он был прав. Она чувствовала. Узел в животе затягивался всё туже, и тянул, и пульсировал, и ей хотелось закрыть глаза и податься вперёд, к нему, к его запаху, к его теплу, к его рукам, которые лежали на стойке, большие, мозолистые, и она знала, что эти руки горячие, знала без прикосновения, знала звериным чутьём, которое было заперто, но не настолько заперто, чтобы не чувствовать альфу.

И к Артёму. К его прохладе, к его серым глазам, к его рукам пианиста, которые лежали на стойке рядом с руками Максима, и от них шёл холод, который не отталкивал, а манил, как тень в жаркий день.

И к Дамиру. К молчанию у двери, к чёрным глазам, к пустоте, в которой не было запаха, но была тяжесть, глубина, что-то, что не тянуло, как нить, а держало, как дно. Как фундамент, без которого мост рухнет.

Артём наблюдал за ней. Его глаза следили за каждым её движением: за тем, как она сглотнула, как её ресницы дрогнули, как пальцы сжались на краю стойки. Он дышал ровно, но Алина видела, что на его виске билась жилка, что он сжимал челюсть, что его руки под стойкой сжаты в кулаки. Он контролировал себя, но контроль стоил ему усилия, и Алина видела это усилие так ясно, как видит человек трещину во льду.

— Мы не причиним тебе вреда, — сказал Артём. Его голос был ровным, но Алина услышала в нём что-то, чего он, может быть, не хотел показывать: голод. Не физический. Другой. Тот, который живёт в груди, а не в желудке. Тот, который четыре сотни лет не знал утоления. — Мы пришли не за этим.

— А за чем? — спросила Алина, хотя знала. Зверь внутри неё знал. Зверь знал с того момента, как дверь открылась и трое вошли, и запах леса, и дождя, и пустоты заполнил бар.

— За тобой, — повторил Максим.

И тогда Дамир заговорил. Впервые. Голос, низкий, без рыка, без вибрации, без тепла. Ровный, как стена. Тихий, как шаг в темноте. И от этого голоса у Алины по спине прошла дрожь, потому что он звучал не из горла. Он звучал изнутри. Из того места, где зверь сидел в клетке. Как будто Дамир говорил не ей, а зверю. И зверь слушал.

— Ты уже знаешь, — сказал Дамир. Три слова. И Алина поняла, что да, знает. Знает так глубоко, что не может не знать. Знает каждой клеткой, каждой частицей запертой силы, каждым обмороком, каждым криком зверя, которого она не слышала. Знает, и потому что молчала всю жизнь. И потому что молчание — это тоже ответ.

Алина моргнула. Выпрямилась. Сунула тряпку под стойку, хотя тряпка уже лежала на полу. Она достала другую, вытерла место, где стоял стакан, хотя место было сухое. Её руки делали привычные вещи, пока голова пыталась понять, что происходит.

— Бар закрывается, — сказала она ровно, хотя голос дрожал где-то внутри, в том месте, где три нити тянули к ним. — Приходите завтра.

Максим посмотрел на Артёма. Артём посмотрел на Максима. Между ними прошла секунда, которую Алина почувствовала как прикосновение: два зверя, два альфы, две силы, которые молча договорились о чём-то. А потом оба посмотрели на Дамира, и Дамир чуть кивнул, едва заметно, как будто одобрил. Не слова. Решение. И Алина не была частью этого разговора, но чувствовала его, как чувствует человек тепло от огня, к которому не подходит.

Максим встал. Его тело поднялось, и Алина увидела, какой он большой. Не просто высокий, массивный. Широкая грудь, широкие плечи, руки, которые могли обхватить её талию и сомкнуть пальцы. Он стоял, и от него шла волна, давление, аура, альфа-сила, которая заставляла мелких зверей забиваться в норы, а омег, опускать глаза. Алина не опустила. Но ей стоило усилия.

Артём встал тоже. Он был другого сложения: выше, но тоньше, как клинок против молота. Его тело двигалось плавно, без рывков, как вода, и Алина увидела, что его дыхание наконец сбилось, что он дышит чаще, что его руки уже не сжаты в кулаки, а расслаблены, но пальцы чуть подрагивают. Он смотрел на неё, и в его глазах было что-то, чего Алина не ожидала увидеть у альфы: печаль.

Дамир отлепился от стены. Двинулся бесшумно, как тень, и Алина заметила, что он выше обоих, не массивнее, а тоньше, длиннее, как столетнее дерево, которое выросло выше остальных, потому что корни уходили глубже. Его чёрные глаза задержались на ней, и в них, на секунду, на одну только секунду, она увидела что-то живое. Не голод. Не печаль. Признание. Как будто он нашёл то, что искал очень, очень долго.

И все трое одновременно улыбнулись. Не весело. Не радостно. А так, как улыбаются хищники, когда добыча пытается убежать, но они знают, что ей некуда идти. Не злорадно. С пониманием. С уважением к попытке.

— Завтра, — повторил Артём. — Конечно. Завтра.

Максим достал из кармана куртки визитку и положил на стойку. Белая, с тёмным шрифтом: «М. Волков. А. Северный. Д. Морозов.» Три имени. Три номера. Алина посмотрела на визитку и не взяла её.

— Завтра, — сказал Максим. — Мы будем здесь в девять.

Они встали и пошли к выходу. Максим шёл впереди, тяжело, как танк, его ботинки гудели по деревянному полу. Артём шёл за ним, тихо, как кот, его шаги почти не слышались. Дамир шёл последним, и Алина поняла, что не слышит его шагов вообще. Как будто он не шёл, а тёк по полу, как тень, как темнота, которая движется сама по себе.

Перед дверью Артём обернулся. Посмотрел на Алину. Один долгий взгляд, серый, глубокий, и Алина увидела, как его ноздри расширились в последний раз, как он втянул её запах, как будто сохранял его на потом, как будто знал, что этой ночи ему хватит надолго.

Дамир не обернулся. Но у двери, уже взявшись за ручку, он остановился. На секунду. И Алина почувствовала, не услышала, не увидела, а почувствовала, как что-то коснулось её изнутри. Не рука, не голос. Присутствие. Тёмное, тяжёлое, как глубина, в которую не падает свет. Касание длилось секунду, и исчезло. Дверь закрылась.

Тихо. Как и открылась.

Алина осталась стоять за стойкой. Руки у неё тряслись. Не от страха. От чего-то другого, чего она не могла назвать. Внутри, в том узле, что затянулся, пульсировало одно слово: завтра, завтра, завтра. Три голоса, слитых в один.

Она подняла тряпку с пола. Вытерла стойку. Выключила свет. Закрыла бар. Вышла на улицу, под дождь, и пошла домой, и каждый шаг отдавался в том месте, где три нити тянули к ним, золотая, горячая; серебряная, холодная; чёрная, бездонная, и она знала, что завтра будет. Что завтра они придут. И что её жизнь, какой она была, закончится.

Визитка осталась на стойке. Белая, с тёмным шрифтом. Три имени. Алина знала, что утром она возьмёт её. Знала, что положит в карман. Знала, что будет носить с собой, как носят амулет, хотя не верит в амулеты.

Дождь бил в лицо. Алина шла и не вытирала его. Ей было всё равно.

Глава 2. Неверие

Я не спала всю ночь.

Лежала в своей маленькой комнате на втором этаже поместья, смотрела в потолок и пыталась убедить себя, что ничего не было. Что три альфы не входили в бар. Что не смотрели на меня так, будто я единственное, что они хотели в этом мире. Что не сказали: мы пришли за тобой. Что мне всё приснилось, и утром я встану, и всё будет как раньше. Как всегда. Как двадцать три года подряд.

Не помогало. Тело помнило. Тело не забывало ничего: ни одного прикосновения, ни одного вдоха, ни одной секунды.

Запах Максима, лес и дым, всё ещё стоял в ноздрях, как будто он был здесь, в моей комнате, дышал рядом, сидел на краю кровати, касался моего плеча. Я чувствовала его кожей, хотя его не было. Запах въелся в волосы, в одежду, в подушку, и сколько бы я ни поворачивалась, он был рядом, тёплый, требующий, от которого внутри сжималось и тут же отпускало.

И запах Артёма. Мёд и мята. Тёплый, обволакивающий, как одеяло, в которое закутываешься зимним утром. От него хотелось закрыть глаза и расслабиться, и отдать всё, не сопротивляться, просто позволить ему быть рядом. Запах, от которого плакать хотелось, не от горя, от чего-то другого, что я не могла назвать.

И третье. Не запах, отсутствие. Дамир не пах ничем, и это «ничего» ощущалось тяжелее, чем дым Максима и мёд Артёма вместе. Пустота, которая не отпускала. Я лежала в темноте и чувствовала: что-то давит. Не на грудь, не на горло, на то место внутри, где зверь сидел в клетке. Как будто кто-то положил ладонь на прутья и держит. Не сжимает, не давит, просто держит. И зверь внутри замолчал. Замолчал и слушал. Впервые за двадцать три года зверь не рвался, не царапался, не кричал, он слушал. И от этого молчания мне было страшнее, чем от всех обмороков вместе.

Три запаха. Вернее, два запаха и одно отсутствие. Тяжесть. Дым, мёд и бездна. Горячее, холодное и то, чему нет температуры.

Мои ноги помнили, как подкашивались. Мой живот помнил, как сжимался в тугой узел, который не развязать ни руками, ни дыханием, ни счётом трещин на потолке. Моя кожа помнила мурашки, которые побежали по рукам, когда Максим наклонился ближе, когда его дыхание коснулось моего лица, когда я увидела его клыки, длиннее обычных, острых, поблёскивающих в тусклом свете бара.

И помнила другое. Как Артём считал мой пульс глазами. Как Дамир сказал три слова, «ты уже знаешь», и они прошли сквозь меня, как камень сквозь воду, до самого дна. Как у двери, перед уходом, что-то коснулось меня изнутри. Не рука, не голос. Присутствие. Тёмное, тяжёлое, как глубина, в которую не падает свет. Секунда, и исчезло. Но тело запомнило. Тело не забывало ничего.

Я перевернулась на бок и посмотрела на окно. За ним начинался сад, а за садом забор, а за забором периметр, который мне запрещено пересекать. Двадцать три года. Двадцать три года я жила внутри этого периметра, выходя только на работу и обратно, по одной и той же дороге, мимо одних и тех же деревьев, и никогда не спрашивала почему. Ни разу. Ни единого раза.

А сейчас, в темноте, в тишине, когда тело горело от чужих запахов и чужого молчания, эти вопросы полезли из меня, как черви из земли. Почему нельзя выходить? Почему одна дорога? Почему обмороки, это норма? Почему чай горький каждый день, шестнадцать лет подряд? Почему хлеб, который печёт Егор, отдаёт горечью, которую я списывала на зерно, а сейчас, ночью, понимаю: не зерно. Трава. Почему мать смотрит мимо меня, а не на меня? Почему нет могилы отца, если он погиб на охоте? Почему я никогда не видела его фотографий?

И новый вопрос, который не было вчера. Почему в обмороках я слышала три голоса? Не один, три. Рычащий, как пламя. Тихий, как снег. И третий, беззвучный, как глубина, в которую не падает свет. Три голоса, которые звали меня по имени, которые я слышала с девяти лет, и которые списывала на болезнь, на слабость, на аномалию слабой омеги. Три голоса. Три альфы. Три метки на шее, которые я принимала за родинки.

Вопросы без ответов. Двадцать три года вопросов без ответов, которые я складывала в коробку, закрывала крышкой и ставила на верхнюю полку, где не достать. А ночью коробка упала, и всё высыпалось.

Я закрыла глаза и увидела сон. Не сон, видение. Я бежала через лес, босая, по мокрой траве, и луна была огромной, низко, так низко, что можно было коснуться. Деревья смыкались над головой, и я бежала, бежала. Справа от меня бежал тёмный силуэт, большой, лохматый, горячий, пахнущий дымом. Рыжий, с медным отливом, с золотым огнём в глазах. Слева, светлый, тише, легче, пахнущий дождём и мятой, с серебряным мерцанием в шерсти. А позади не бежал, а тёк, как тень, как темнота, которая движется сама по себе, чёрная, беззвучная, с глазами, в которых нет белка. Я не видела их лиц, но знала: они мои. Мои. Все трое. И впереди была река, и луна в реке, и я прыгнула, и кто-то положил мне лапу на плечо, тяжёлую, тёмную, без запаха, и я проснулась.

Будильник звенел. Шесть утра. Сад за окном был серый от тумана. Подушка мокрая, от пота или от слёз, я не поняла. Сердце колотилось, как у загнанного зверя. Узел в животе, который затянулся вчера в баре, не развязался. Он спал, свернувшись, как зверь в берлоге, но я чувствовала его. Он ждал. Три нити, золотая, серебряная, чёрная, тянулись куда-то сквозь стены, сквозь туман, и я не видела куда, но знала. К ним.

Я спустилась на кухню.

Мать уже была там. Лидия стояла у плиты, высокая, сухая, с тёмными волосами, собранными в тугой узел на затылке. Ни одна прядь не выбивалась. Она была как натянутая струна, ещё чуть-чуть, и лопнёт. Глаза у неё были такие, как всегда: смотрели мимо тебя, будто видели что-то за твоей спиной, что-то, что занимало её больше, чем ты. Она помешивала что-то в кастрюле, кашу, овсяную, как каждое утро, шестнадцать лет, по одной и той же рецептуре, в одной и той же кастрюле.

— Доброе утро, — сказала я.

— Доброе утро. Садись. Каша.

Я села. Егор, наш дворецкий, старый бета с седой бородой и руками, пахнущими мукой, поставил передо мной тарелку с кашей и ломоть свежего хлеба. Хлеб был тёплый, с коркой, и от него пахло так, что у меня сразу потекли слюнки. Я ела каждый день. Каждый день Егор пёк хлеб. Каждый день мать следила, чтобы я съела всё до крошки. Каждый день, как ритуал, как обряд, как приём лекарства, без которого нельзя.

Я отломила кусок хлеба, поднесла к рту, и вдруг горечь. Та самая горечь, которую я привыкла не замечать, списывала на зерно, на корку, на особенности муки. Сегодня она была отчётливой. Язык проснулся. Вместе с вопросами, вместе с запахами, вместе с узлом в животе, язык проснулся и сказал: это не зерно. Это не корка. Это трава. Горькая, чужая, каждый день, шестнадцать лет.

Я посмотрела на Егора. Он стоял у двери, руки сложены на животе, глаза в пол. Не на меня, в пол. Всегда в пол, когда я ела хлеб. Я думала, скромность. Старомодность. Но сейчас, с проснувшимся языком и проснувшимися вопросами, я поняла: не скромность. Стыд. Егор стыдился. Каждый день, сорок лет, он пёк хлеб с травой, которую ему велели добавлять, и стыдился, и не смотрел мне в глаза.

— Мам, — сказала я, ковыряя кашу ложкой. — Мне нужно тебе кое-что рассказать.

Лидия не обернулась. Рука продолжала помешивать, медленно, ровно.

— Что случилось?

— Вчера в бар пришли трое. Альфы. Из клана Северных.

Ложка замерла.

Лидия не двинулась, не обернулась, не подняла головы, но я почувствовала, как воздух на кухне стал тяжелее. Гуще. Как будто кто-то невидимый налил свинец в каждый угол. Она перестала дышать. Секунда. Две. Три. Потом выдохнула, рвано, коротко, не как выдыхают, а как отрубают, и рука снова заработала, помешивая, медленно, ровно, как будто ничего не было.

— И что им было нужно? — Голос ровный. Слишком ровный. Как замёрзшая река, сверху гладко, а внизу течение, быстрое и тёмное.

— Они сказали, что пришли за мной.

Ложка ударила по краю кастрюли. Звонко, металлически, как выстрел. Лидия обернулась. Медленно, по частям, будто собирала себя заново.

Её лицо было спокойным. Маска, которую она надевала каждое утро, каждый вечер, каждый раз, когда кто-то задавал вопрос, на который она не хотела отвечать. Но глаза. Глаза были другими. В них мелькнуло что-то, что я не могла определить. Не страх, мать не боялась ничего, я знала это. Не удивление, она не удивилась, она ждала этого. Что-то другое. Что-то, что пряталось глубоко, за маской, за тугим узлом волос, за ровным голосом, и только на мгновение, на одну секунду, вырвалось наружу, как зверь из клетки.

Знание. Она знала. Она знала, что этот день наступит. Она готовилась к нему. И всё равно, когда он пришёл, замерла.

— Трое? — переспросила она, и в этом слове, в одной только паузе перед ним, было столько, что хватило бы на целую жизнь. Не «двое». Не «кто-то». «Трое». Она переспросила количество, как будто оно имело значение. Как будто три, это не просто ещё одно число, а что-то, чего она боялась больше, чем чего-либо.

— Да. Максим, Артём и Дамир. Они сказали, что пришли за мной.

Лидия положила ложку на край кастрюли. Тщательно, точно, как хирург кладёт скальпель. Вытерла руки полотенцем. Каждым пальцем отдельно. Села напротив меня. Взяла мою руку в свои.

Её ладони были холодные. Не просто прохладные, холодные, как лёд, как камень, как руки у мёртвого. И я вдруг поняла, с пугающей ясностью, что мать старше, чем кажется. Гораздо старше. Что морщин на её лице меньше, чем должно быть, что кожа слишком гладкая для женщины, которой должно быть сорок пять, что руки, холодные и жёсткие, с мозолями не от кухонного ножу, а от чего-то другого. От оружия. От цепей. От хватки, которую не отпускают.

— Алина, — сказала она тихо. — Ты не должна с ними разговаривать. Ты не должна их слушать. Они чужие. Они опасные. Ты понимаешь?

Я понимала. Или думала, что понимала. Мать говорит, надо слушаться. Мать знает лучше. Мать всегда знала лучше. Двадцать три года мать знала лучше, и двадцать три года я слушалась, ела хлеб, пила чай, не выходила за периметр, не задавала вопросов.

Но внутри, в том узле, что затянулся вчера в баре, что-то дёрнулось. Словно несогласие. Словно часть меня, которая не была послушной дочерью, которая не пекла хлеб по утрам и не ковыряла кашу, а рвалась наружу, как зверь из клетки, подняла голову и посмотрела на мать с недоверием. Впервые. Впервые в жизни я смотрела на мать не снизу вверх, а прямо. И видела то, что не видала раньше.

Стена. Между нами всегда была стена. Я думала, это близость, это забота, это мать-и-дочь. Но это была стена. Тонкая, невидимая, построенная из молчания, из горького чая, из тёплого хлеба, из «не выходи, не спрашивай, не лезь, я знаю лучше». Стена, которую я принимала за дом, а она была клеткой.

— Почему? — спросила я.

Лидия сжала мою руку. Крепче. Пальцы как тиски, косточки хрустнули.

— Потому что я так сказала. Потому что я твоя мать. И потому что я знаю, что для тебя лучше.

— Что ты от меня скрываешь?

Тишина. Лидия смотрела на меня, и в её глазах, за маской, за знанием, за холодом, мелькнуло что-то ещё. Усталость. Двадцать три года усталости.

— Ничего. Я защищаю тебя.

— От кого?

— От всего.

— Это не ответ.

— Это единственный ответ, который у меня есть.

Я смотрела на неё. Она смотрела на меня. Между нами стол, тарелка с кашей, ломоть хлеба с травой, чашка чая с ядом, и двадцать три года лжи, которую я принимала за любовь.

Впервые я не отвела взгляд.

Лидия заметила. Её рука дрогнула, пальцы разжались, отпустили мою ладонь. Она встала, тяжело, как будто несла свой вес, а не чужой.

— Ешь, — сказала она. — Опоздаешь на работу.

— Мам.

— Ешь, Алина.

Она отвернулась к плите. Спина прямая, узел волос тугой, руки в кастрюлю, помешивать, медленно, ровно. Разговор окончен. Двадцать три года разговор окончен, когда она решала, что окончен.

Но я видела её руки. Они дрожали. Еле заметно, как струна, которую ударили и отпустили. Мать дрожала. Мать, которая не дрожала никогда, дрожала. И я поняла: она знала не просто «что этот день наступит». Она знала, что трое, это конец. Не двое, не один. Трое. Три альфы, это не просто встреча. Это что-то, чего она боялась до дрожи в руках.

Я посмотрела на хлеб. Горечь. Я откусила, прожевала, проглотила. Горечь прошла по горлу, привычная, тёплая, как всегда. Тело приняло. Тело слушалось. Тело не знало, что его травят, потому что травят с детства, и для тела это стало нормой.

Я выпила чай. Горький, с травами, тёплый. Волчья ягода. Я не знала названия тогда. Я узнаю позже. А пока пила, как каждое утро, и горечь была такой знакомой, что без неё чай казался бы неправильным.

Егор стоял у двери. Я посмотрела на него. Он поднял глаза, на секунду, и в его взгляде я увидела то, чего не видела двадцать три года. Мольбу. Старик просил меня. О чём, я не поняла. Может, о том, чтобы я перестала есть хлеб. Может, о том, чтобы я перестала задавать вопросы. Может, о том, чтобы я простила его.

На страницу:
2 из 5