МОЛО-ЯХА: ДЫХАНИЕ
МОЛО-ЯХА: ДЫХАНИЕ

Полная версия

МОЛО-ЯХА: ДЫХАНИЕ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3


Детские годы Генри, проведённые в кемпинге, имели особую неторопливую ясность. Позже, уже взрослым, он не раз пытался передать это ощущение словами, но оно всякий раз ускользало, словно водная гладь, на которой невозможно удержать отражение. Это чувство рождалось из воспоминаний о местах, где прошло его детство: из неторопливого течения реки; из калейдоскопа приезжих, которые то появлялись, то исчезали; из времён года, которые изменяли до неузнаваемости речные берега; из приливов и отливов; из цветения и увядания диких трав у самой кромки воды; из косяков перелётных птиц, движущихся в межсезонье словно по старинному тракту вдоль русла реки. Всё это создаёт ощущение, что ветер приносит сюда шёпот давно прошедших лет, а тени на воде без конца играют со светом, напоминая: в этом месте даже самый короткий миг хранит свою историю, нужно только уметь слушать и слышать.

Кэрролл содержала магазин при кемпинге с тихой, неколебимой деловитостью, с какой бралась за всё в своей жизни. Она знала, что иногда именно постоянство, без жалоб, без суеты, без лишних слов, помогает человеку выдержать то, перед чем другие отступают. Магазин она открывала ровно в семь утра и закрывала в девять вечера, шесть дней в неделю. На полках лежали дрова для костра, консервы, рыболовные снасти и всякая мелочь, которую отдыхающие обычно забывают взять с собой. Счета она аккуратно вела в специальном журнале и каждый вечер за кухонным столом в своём маленьком передвижном домике обновляла записи: мелкий, словно нанизанный бисер, почерк, ровные столбцы цифр являлись свидетельством спокойной жизни, которую ей пришлось выстраивать с нуля.

У Кэрролл был своеобразный талисман – ржавая «Шевроле II Нова» 1967 года выпуска. Она купила её за триста долларов у какого-то человека из Лейк-Сити, поверившего ей, когда она сказала, что сама починит карбюратор. И она действительно починила. Машина была некрасивая и ненадёжная, но Кэрролл любила её с той особой упрямой нежностью, с какой привязываются к вещам, созданными собственными руками. Каждый четверг с утра она ездила на ней в магазин в Форт-Уайте, каждую вторую субботу – в хозяйственную лавку в Хай-Спрингс, а в первый вторник каждого месяца – в окружную библиотеку. Там она брала по четыре книги и возвращала их все прочитанными. Чтение для неё было таким же серьёзным и обязательным делом, как работа, счета и порядок в доме.

Детство Генри протекало вокруг этого магазинчика, в особом мире кемпинга, близком и вместе с тем непостоянном, полном людей, которые приезжали со своими историями и уезжали, оставляя после себя только воспоминания и следы своего присутствия: серые кольца золы от костров, примятую траву там, где стояли палатки, и забытые вещи, которые Кэрролл тридцать дней держала в коробке под прилавком, а потом относила в церковь Форт-Уайта. В этом мире временное и постоянное переплетались, как корни деревьев у воды: одни люди приходили и уходили, другие оставались, а река всё так же текла мимо, тёмная, спокойная свидетельница старины.

Генри рано научился читать людей, как открытую книгу. Кемпинг был маленьким миром людей, где многое проявлялось рельефней и глубже, чем в привычной городской жизни. Он видел, как члены семьи устают друг от друга в тесных фургонах и палатках; как чётче проступают давние трещины в отношениях пар, стоит только исчезнуть привычному комфорту; как одинокие путники несут свою свободу: тяжёлую, странную, не всегда выбранную от хорошей жизни. Генри наблюдал за ними с той тихой внимательностью, с какой смотрел на реку. Он не судил и не осуждал. Он замечал, запоминал, складывал одно к одному, и постепенно перед ним складывался калейдоскоп из человеческих жестов, взглядов, пауз и случайных слов.

Кэрролл видела его наблюдательность и умение всё замечать, но не старалась его изменить. Она понимала: это не замкнутость и не бедность общения, а особый склад ума. Сама она была такой же: умела смотреть молча, внимательно, доходя до самой сути. В сыне она узнавала эту черту с тихой материнской гордостью, о которой не принято говорить вслух. Между ними возникало молчаливое взаимопонимание – тонкая, но прочная нить. Но другого Кэрролл распознать не смогла. То, что происходило с Генри у воды, лежало за пределами её понимания. У неё не было для этого ни слов, ни объяснений.

Однажды, когда Генри было восемь лет, с ним произошло нечто, чего он тогда не смог понять, но запомнил на всю жизнь. Это было январским вечером. Воздух стоял холодный, прозрачный, небо было густо усеяно звёздами. Генри помогал Кэрролл закрывать магазин и относил пустые картонные коробки к контейнеру на краю кемпинга. Он шёл уже в третий раз, прижимая коробки к груди, когда остановился у самой опушки, там, где свет кемпинга обрывался у тёмной стены деревьев.

Именно здесь, у самой границы света и тьмы, Генри снова почувствовал холод. Он пришёл внезапно, тот самый, уже знакомый холод, который Генри однажды ощутил у реки. Только теперь он был сильнее. Ещё мгновение назад стоял обычный зимний вечер, а потом воздух словно разом выстудило. Генри замер. Перед лицом появилось белое облачко пара, пальцы, державшие коробки, сразу заледенели. Он уже почему-то знал: это никак не связано с погодой.

Вокруг стало непривычно тихо. Издалека ещё доносились голоса из кемпинга, где-то хлопнула дверь, но здесь, у опушки, эти звуки вдруг показались далёкими и незначительными. Генри смотрел на тёмные деревья. За последними полосами света начиналась густая, почти непроницаемая темень. Он ничего там не видел, и всё же не мог отделаться от ощущения, что лес больше не пуст.

И тогда он услышал барабаны. Сначала Генри решил, что ему показалось. Глухой удар был низким, почти неслышным. Он его скорее почувствовал где-то под ногами, в холодной земле. Потом раздался второй удар. Через несколько мгновений ещё один. Медленный, ровный ритм поднимался словно из самой глубины, проходил через почву и отзывался в теле. Генри стоял неподвижно, с коробками в руках, и слушал. Барабанный бой становился всё отчётливее. Удары шли один за другим: тяжёлые, размеренные, не похожие ни на музыку из кемпинга, ни на стук работающего механизма.

Генри почувствовал, как сердце начинает подстраиваться под этот ритм: удар, пауза, ещё удар. На мгновение ему стало трудно понять, что он слышит – барабанный бой или собственное сердцебиение. Холод всё крепчал. Но страх, который Генри испытал в первый раз, теперь был другим. Он уже знал это ощущение и потому не бросился прочь.

Он стоял у опушки и всматривался в темноту, пытаясь понять, что рождает этот низкий, тяжёлый ритм. Ничего. Только тёмные стволы деревьев, переплетение ветвей и густой мрак за ними. И всё же Генри чувствовал: там кто-то есть. Не видел. Не слышал. Но Присутствие ощущалось так ясно, что он невольно крепче прижал коробки к груди. Казалось, из темноты на него смотрят. Спокойно, терпеливо, не приближаясь и не выдавая себя.

Барабаны продолжали звучать. И вместе с ними в Генри росло странное чувство узнавания. Будто всё это: внезапный холод, низкий ритм под землёй, незримое присутствие за границей света не было чем-то совершенно новым. Словно он, сам того не понимая, уже давно шёл к этому.

— Генри! – раздался со стороны магазина голос Кэрролл, резкий и ясный в холодном воздухе. – Что ты стоишь? Иди домой.

Он вздрогнул и обернулся. Барабанный бой оборвался. Не затих постепенно, просто исчез. Вскоре ушёл и холод. Воздух снова стал обычным зимним воздухом, резким и прохладным, но уже не тем ледяным холодом, который только что окружал Генри. Он ещё раз посмотрел на лес. Ничего. Тёмные деревья стояли неподвижно, как стояли всегда. Но Генри уже точно знал, что это не игра воображения. Он медленно пошёл к дому, всё ещё чувствуя в груди отголосок того низкого ритма. И Генри понял: то, что однажды открылось ему у реки, теперь стало ближе.

— Иду, – спокойно ответил он.

Спокойствие далось ему не легко. В глубине души он уже понимал, что когда-нибудь вернётся сюда снова. Будет слушать. Будет ждать. Будет пытаться понять. Он донёс коробки до контейнера, вернулся в магазин, помог Кэрролл закрыть магазин и не сказал ни слова о том, что слышал. Ни в тот вечер, ни на следующий день, ни через неделю. Не рассказал даже Джеку, своему лучшему другу, хотя тот выслушал бы его с неподдельным интересом и просто поверил бы ему потому, что доверял Генри. Но мальчик знал с той твёрдой детской уверенностью, которую взрослые часто принимают за упрямство: о таких вещях нельзя говорить вслух. Эту тайну необходимо хранить молча, как хранят огонь от ветра.

Ему было десять, когда он впервые рассказал Кэрролл о барабанном бое. Не о холоде, только о низкой ритмичной вибрации, которую чувствовал у воды. Это случилось в воскресное утро за маленьким столиком в «Шасте». Они ели овсянку с коричневым сахаром и сушёной клюквой, как каждое воскресенье. Генри говорил осторожно, будто доставал из глубин памяти то, к чему боялся прикоснуться даже мысленно. Он следил за лицом матери, стараясь понять, правильно ли сделал, открыв ей эту часть своей тайны.

Кэрролл отложила ложку. Она смотрела на сына внимательно и серьёзно, словно за его словами стояло не детское воображение, а нечто настоящее и тревожное. Некоторое время она молчала. Генри видел, как меняется её лицо: настороженность, сомнение, тревога, и что-то ещё, едва заметное, похожее на узнавание.

— У родников? – спросила она.

— У любой воды, – ответил Генри. – Но у родников сильнее всего.

Кэрролл молчала. Она посмотрела в маленькое окно «Шасты» на кемпинг, голые дубы, серый испанский мох и бледное зимнее небо над деревьями.

— Моя бабушка говорила, что у воды есть голос, – наконец произнесла Кэрролл осторожно, – Она выросла на Суванни. Говорила, что родники живые. Не так, как растения или животные. По-другому. Как будто у них есть душа. Как будто они всё время пытаются что-то сказать.

— А что, по её мнению, они говорят? – спросил Генри.

Кэрролл посмотрела на него.

— Она говорила, что они плачут, – сказала она, – что родники печалятся о чём-то. О том, что случилось давно и осталось незажившей раной в памяти этой земли.

Она помолчала.

— Я всегда думала, что это просто старые сказки. Будто люди приписывают земле чувства, которых у неё нет.

— Но ты не уверена, – сказал Генри.

Кэрролл снова взяла ложку.

— Нет, – ответила она после паузы, – не уверена.

Разговор закончился, но что-то изменилось в их отношениях. Больше она об этом не говорила. Но Генри заметил, что с тех пор мать стала иначе смотреть на реку: не прямо, не открыто, а как будто украдкой, с осторожным вниманием человека, который однажды уловил далёкий голос и теперь уже не мог сделать вид, что он не существует.

Джек Таннер ничего не знал ни о барабанном бое, ни о холоде. Для него Генри был просто мальчиком из кемпинга, тихим, серьёзным другом, который понимал реку лучше других. Летом они дни на пролёт пропадали на реке: ловили рыбу, плавали, исследовали маленькие ручьи и родники, питавшие Санта-Фе. Двое мальчиков в каноэ, и весь мир сужался до ширины реки, высоты деревьев и золотистого света, просачивающегося сквозь ветви кипарисов.

Джек был говоруном. Каждое их путешествие сопровождалось нескончаемым потоком слов Джека: в них смешивались зоркие наблюдения, мальчишеские выдумки и просто радость от того, что можно говорить без конца. В Генри он нашёл идеального слушателя. Генри слушал внимательно и отвечал редко не потому, что хотел казаться умнее, а потому, что не привык говорить попусту. Поэтому каждое его слово имело вес.

— Ты думаешь, там что-то есть? – спросил однажды Джек, лёжа на спине в каноэ.





Его рука скользила по холодной воде, а взгляд был устремлён в кроны деревьев. Они плыли там, где родников было особенно много: вода сияла яркой голубовато-зелёной глубиной, и дно просматривалось на все пятнадцать футов.

— Что ты имеешь в виду? – спросил Генри, медленно работая веслом, чтобы удержать каноэ в водном потоке.

— В родниках. Внизу. Там, куда свет почти не доходит. Ты думаешь, там что-то живёт?

Генри посмотрел на воду. Он почувствовал знакомую тихую вибрацию барабанного боя, слабую, но живую, вплетённую в шум реки.

— Да, – сказал он.

Джек поднял голову и посмотрел на него.

— Что за существо?

Генри помолчал.

— Не знаю точно, – сказал он, – что-то древнее. Что-то, что давно живёт там.

Джек снова устремил взгляд на кроны деревьев.

— Рыба? – предположил он.

— Не рыба, – ответил Генри.

Джек подумал, потом сказал:

— Круто.

Он произнёс это тем же тоном, что и в первый день школы, когда Генри рассказывал ему о постоянной температуре родников: тоном человека, решившего поверить другу на слово.

Они ещё какое-то время плыли молча. Каноэ медленно скользило по прозрачной воде между кипарисами, тёмные отражения которых дрожали в лёгком колебании потока. Низкий золотистый свет ложился на реку, бросая длинные тени, а в тёплом воздухе смешивались запахи кедра, холодной воды и летней речной сырости. Генри ощущал холод где-то на краю сознания, как лёгкое, едва заметное жжение. Это был не холод родников, а холод Присутствия. Он взглянул на берег, на густую тень под кронами кипарисов. Ничего не увидел, но почувствовал внимание: кто-то смотрел на них. Он ничего не сказал Джеку. Лишь медленно обогнул следующий поворот, уводя каноэ прочь от родников, обратно в тёплый, привычный, залитый солнцем мир летней реки. Холод отступил. Барабанный бой стих. День снова вошёл в свой мягкий привычный ритм.

Глава третья. Наказ друга




Джек Таннер записался в армию весной 2001 года, через неделю после своего двадцатого дня рождения. Сделал он это с тем же простодушным жаром, с каким брался почти за всё в своей жизни: без долгих раздумий, без привычки заранее взвешивать последствия. На отцовском грузовике он съездил до Лейк-Сити, подписал бумаги в вербовочном пункте и вернулся в Форт-Уайт с видом человека, который только что принял решение, значение которого ещё не успел осознать.

Генри он рассказал обо всём вечером, за пивом, сидя за столом для пикников у магазинчика в кемпинге. Вечер стоял тёплый и неподвижный; над травой уже мерцали первые светлячки, и поляна постепенно погружалась в мягкий летний сумрак. Воздух пах влажной древесиной, свежескошенной травой и речной прохладой. Лес вокруг будто притих, и слова Джека прозвучали в этой тишине особенно отчётливо.

— Армия, – повторил Генри, глядя на друга с той тихой сосредоточенностью, с какой он встречал всё по-настоящему важное.

— Да, – ответил Джек.

Он улыбнулся, как всегда легко и открыто, но Генри успел заметить в этой улыбке тень сомнения.

— Отец говорит, хорошая идея. Дисциплина, говорит, не повредит. Мир посмотрю.

Генри заметил, как глаза Джека, обычно светлые и живые, на миг стали темнее. Будто впереди уже маячило что-то неясное и тревожное, чему он ещё не находил объяснения.

— А ты сам как думаешь? – спросил Генри.

Джек помолчал, вертя в руках бутылку.

— Думаю, мне нужно что-то сделать, – сказал он наконец, – я всю жизнь здесь прожил. Я люблю эти места. Ты знаешь, что люблю. Но мне надо увидеть то, что там за пределами Форт-Уайта.

Он посмотрел на Генри.

— Ты понимаешь?

— Понимаю, – искренне ответил Генри.

— Ты мог бы пойти со мной, – сказал Джек, – вдвоём бы пошли. Тебя бы взяли сразу. Ты сильный, умный, да и вообще…

— Нет, – просто сказал Генри.

Джек посмотрел на него и не стал спорить. Он знал Генри слишком давно, чтобы понять: когда тот говорит «нет» таким тоном, разговор окончен.

Повисла пауза. В темноте шуршала листва, где-то далеко вскрикнула ночная птица, и рядом, за деревьями, неторопливо несла свои воды река.

— Река, – сказал Джек с лёгкой, почти ласковой досадой.

— Река, – согласился Генри.

В июле Джек отправился на курсы начальной военной подготовки. Он звонил Генри из Форт-Беннинга; в голосе у него появилась нарочитая жёсткость человека, который ещё только учится быть тем, кем решил стать. Потом он звонил из Форт-Кэмпбелла. К осени звонки стали реже, названия мест неопределённее, а подробности жизни всё более скупыми. Джек говорил осторожно, будто рядом всё время находился кто-то, кто мог услышать лишнее.

Одиннадцатое сентября наступило с той страшной ясностью, после которой время делится на «до» и «после». Генри услышал новости по радио в магазине кемпинга. Голос диктора резко ворвался в привычную тишину утра, нарушив шорох листвы, далёкий стук шагов и ровное гудение старого холодильника у стены. Генри прибавил громкости и слушая стоял за прилавком. Магазин был пуст. Кемпинг ещё не проснулся. За окнами стояло тихое, золотистое утро, которое в один миг потеряло свою безмятежность.

Первой мыслью был Джек. Тревога, острая, осязаемая, вошла в грудь сразу и потом не отпускала несколько дней. Генри звонил по номеру, который оставил ему Джек, в казарму в Кентукки. Никто не отвечал. Он звонил снова на следующий день, потом ещё раз. На четвёртый день позвонил Джек.

— Со мной всё в порядке, – сказал он.

Голос звучал напряжённо и был чужим, будто за эти несколько дней в нём проявилось нечто совершенно незнакомое Генри.

— С нами всеми всё в порядке. Но теперь всё изменится.

— Я знаю, – ответил Генри.

— Возможно, меня куда-то отправят, – продолжил Джек, – не могу сказать куда. Но хотел, чтобы ты знал. Заранее.

— Заранее до чего? – спросил Генри, хотя ответ уже предчувствовал.

— Пока всё не стало сложнее, – сказал Джек.

Он помолчал.

— Ты всё ещё слушаешь реку?

Вопрос прозвучал так неожиданно, что Генри не сразу ответил.

— Да, – сказал он.

В этом коротком слове было больше, чем Джек мог услышать по телефону: шум воды, низкий ритм под землёй, холод у края сознания, вся та часть жизни Генри, о которой он почти никому не говорил.

— Хорошо, – сказал Джек, – продолжай слушать. Что бы она ни говорила… это, наверное, важно. И не позволяй никому говорить, что это выдумка.

Он снова замолчал.

— Позвоню, когда смогу.

В ноябре Джека отправили в Афганистан. Звонки стали редкими, короткими, осторожными. По телефону голос Джека звучал иначе, словно за несколько месяцев он повзрослел. В голосе всё ещё оставалась прежняя теплота, но теперь в ней чувствовалась жёсткость, которой раньше не было, следствие того, что ему уже довелось увидеть и пережить в дали от дома. Он расспрашивал про кемпинг, про Кэрролл, про реку. Спрашивал, какой теперь уровень воды, ловится ли рыба, какого цвета родники зимой. Спрашивал о таких мелочах с болезненной внимательностью человека, который не знает, увидит ли их снова.

Генри отвечал подробно и тщательно, будто словами можно было послать другу частицу домашнего тепла. Он описывал декабрьскую воду реки: глубокую, прозрачную, сине-зелёную на фоне серого зимнего неба. Рассказывал, как звучит река утром, в ту короткую тишину перед птичьим пением; как в холодном воздухе над водой поднимается туман; как выглядит зимний кемпинг: пустые стоянки, голые дубы, серый испанский мох, неподвижный в безветрии.

О барабанном бое, который с сентября становился всё сильнее и сильнее, он не рассказывал. Не говорил о частом, резком, приходящем внезапно холоде, особенно вечерами у родников. Он не говорил не потому, что не доверял Джеку. Просто не хотел добавлять к тому грузу, который друг уже нёс, ещё и свой. Да и сам Генри всё ещё не умел говорить об этом так, чтобы его поняли, а не приняли его слова за старые речные предания.

Страшная весть пришла в один из мартовских вторников 2002 года. Кэрролл приняла звонок в магазине. Когда она вышла к Генри, лицо у неё было таким бледным и неподвижным, что он всё понял раньше, чем она заговорила. Он колол дрова в глубине участка, возле старых кострищ. Кэрролл остановилась на краю поляны и посмотрела на него. В тот день стояло холодное ясное утро. Воздух пах сосной, дымом и рекой.

— Джек, – сказал Генри.

— Да, – ответила она, – звонила его мать. Самодельная бомба. Рядом с Кандагаром.

Она сделала паузу.

— Говорят, он не мучился. Всё случилось быстро.

Генри положил топор. Несколько мгновений он стоял посреди поляны с опушенными руками и смотрел на лес. Небо было бледно-голубым, воздух чистым и холодным. Прекрасное утро. Именно такое утро любил Джек. И это было самым страшным: утру было совершенно всё равно, что Джека больше нет.

Генри пошёл к реке. Он сел на известняковый выступ у родника, опустил руки в холодную воду и не сопротивлялся своему горю. Горе оказалось не мыслью и не чувством, а тяжестью в теле: оно осело в груди, разлилось по плечам, вошло в руки, в дыхание, в каждую клетку. Он сидел долго. Вода текла между пальцами, прозрачная, ледяная, равнодушная. Река шумела ровно, с той страшной обыденностью, с какой мир продолжает жить даже после непоправимого.

Потом начался барабанный бой. Он был не таким, как прежде. Медленнее. Глуше. Печальнее. Не требовал, не звал, не утверждался в своей силе и словно отвечал на его боль. Это был голос реки, узнавшей об утрате; голос земли, на которой стало пусто без человека, любившего её. Генри почувствовал знакомый холод у края сознания, но теперь в нём не было прежней настойчивости. Он был мягче, тише, нежнее.



Генри опустил глаза. Родник был прямо под ним. Вода поднималась из известняка ровным холодным потоком, и на дне медленно двигался белый песок: кружился, оседал, снова поднимался в восходящем течении. Этот тихий танец продолжался здесь задолго до него, задолго до Джека, задолго до появления человека на этой земле. И будет продолжаться вечно.

Он вспомнил последний телефонный разговор: «Продолжай слушать. Что бы она ни говорила… это, наверное, важно». Он подумал о той лёгкой, простой вере, с которой Джек всегда относился к нему. Джеку не нужно было понимать до конца, чтобы поверить. Он просто принимал Генри таким, каким тот был. Вспомнилась щербатая улыбка, глубокий грудной смех, широкая мальчишеская щедрость человека, который идёт по миру с уверенностью, что и мир в ответ тоже будет добрым.

Генри оставался у реки, пока солнце не поднялось высоко, пока холод не отступил, а барабанный бой не стал едва слышным, привычным шумом воды. Потом он вернулся в кемпинг, помог Кэрролл открыть магазин и занялся обычными делами с той тихой собранностью, которая приходит к человеку, понимающему: горе не освобождает от необходимости жить дальше.

Но что-то в нём изменилось. Потеря Джека сдвинула внутренний порядок его жизни, убрала опору, важность которой Генри до конца осознал только теперь, когда её не стало. Джек был тем, кто делал мир ближе и понятнее. Он переводил шум, тепло, суету и сложность человеческой жизни на язык, доступный Генри. Без него мир стал дальше, глуше, труднее.

После смерти Джека Генри всё больше уходил в себя и к реке. Дольше сидел на берегу, чаще слушал барабанный бой, внимательнее всматривался в тени у воды. Он уже не воспринимал это как загадку, которую надо непременно разгадать. Они стали частью реальности, в которой ему предстояло жить: той стороной мира, которую большинство людей не замечает, но которая от этого не становится менее реальной. Ему было двадцать. В барабанном бое, в холоде звучал вопрос. Ответа Генри ещё не знал, но уже начинал понимать сам вопрос.

Похороны состоялись в субботу, поздним мартовским днём, в маленькой баптистской церкви Форт-Уайта, куда ходили три поколения семьи Джека. Церковь была полна. На скамьях сидели фермеры, владельцы лавок, учителя, постоянные гости кемпинга – все, кто помнил Джека с тех пор, когда он ещё ребёнком босиком бегал по арбузным полям. В воздухе стоял тяжёлый запах цветов, старого дерева и общей человеческой скорби, собравшей здесь столько людей.

Генри сидел на задней скамье, сложив руки на коленях. Лицо его оставалось спокойным. Он слушал их слова, их сдержанные всхлипы, их любовь к мальчику, который ушёл на другой конец света и не вернулся. Генри чувствовал, как тяжелеет воздух в комнате от общего горя сотен людей, каждый из которых любил Джека по-своему.

И тогда краем своего сознания он снова ощутил холод. Слабый, едва заметный: не от церковного кондиционера, а от Присутствия. Генри посмотрел на окна. Свет, проходивший сквозь витражи, был цвета летней реки – зелёным и рассеянным. Под ногами, через деревянный пол, он почувствовал тихую вибрацию: низкий, почти неслышный барабанный бой. Река тоже была здесь. И теперь, в этой комнате, полной горя, она слушала особенно внимательно, словно человеческая скорбь была языком, который она понимала.

На страницу:
2 из 3