
Полная версия
Тёплая изнанка

Тайниковский
Тёплая изнанка
Глава 1
Затычку Бернат принёс на девятнадцатый день, и принёс он не одну, а две.
Положил обе на кухонный стол, рядом, и стал ждать, пока я замечу.
Я в то утро соображал плохо. За девятнадцать дней после ледохода я спал по четыре часа, потому что подвал у меня перестал быть подвалом: в углу под ящиками теперь была яма в семь шагов, в яме — бок камня с пустой чашей набок, и всякий раз, спускаясь туда с фонарём, я ловил себя на том, что смотрю не на чашу, а на плиту над ней.
Плита была пустая.
Девять лет на ней лежал дракон, и за это время я привык, что в подвале был Ксаверий Аргентум Третий. Теперь без него, тут было как-то пусто.
— Барон, вы считать будете или мне вслух сказать?
— Бернат, я вижу, что их две.
— Две, — подтвердил он и придвинул ко мне ближнюю. — Вот эта моя. Три дня работы, порода тамошняя, с прогалины, из того куска, что вы мне привезли. Сядет как влитая, и никто не отличит, покуда не вынет.
Я взял её в руки.
Камень был мокрый на ощупь, хотя лежал на сухом столе, — Бернат говорил, что такая порода всегда мокрая, а отчего, не знает никто, и сорок лет работы ему в этом не помогли.
— Бернат, а вторая?
— А вторая, — отозвался он, — Не моя.
— А чья?
— Барон, вот про это я вам и пришёл рассказывать, и на кухне я про это рассказывать не стану.
* * *
Мы вышли во двор, потому что на кухне в этот час Мавра уже гремела и слушала, а Бернат при Мавре говорить не любил: она его знала мальчишкой, и всякий раз, когда он начинал объяснять про камень, она вставляла, что помнит, как он ел сырое тесто.
Двор был весь в апрельской воде. У нас тут глина, и всякий апрель двор на неделю превращается в мелкое озеро с островами из битого кирпича, и по этим островам пятнадцать человек ходят на работу, и всякий год Гуш говорит, что надо бы подсыпать, и всякий год мы подсыпаем осенью, и всякий апрель это оказывается впустую.
Бернат остановился у сарая, достал вторую и подал мне.
Она была того же цвета и того же зерна, но короче и толще, и с одного бока у неё была наведена гладкая грань — не обломанная, а именно наведённая, руками, с нажимом.
— Бернат, где вы её взяли? — уточнил я.
— В четвёртом. Барон, в чаше четвёртого камня. На прогалине, в полутора верстах отсюда, там, где вы ходите два раза в неделю девять лет подряд.
* * *
Я на это ответил не сразу и ответил не то, чего он ждал.
— Бернат, в полутора верстах.
— В полутора, барон, я же и говорю.
— Бернат, мне это число девятнадцать дней назад назвали, — ответил я. — В ночь на тринадцатое, в ходе, перед тем как он ушёл. Он сказал: заткнутых камней восемьдесят восемь, семь помечены рукой мёртвого человека, и один лежит у тебя в полутора верстах.
Бернат постоял, потом снял шапку и надел обратно.
— Стало быть, я вам ничего не открыл.
— Стало быть, вы мне впервые за девятнадцать дней дали то, что можно взять в руки, — отозвался я.
***
Я эти девятнадцать дней прожил как живут с занозой, которую видно, а вынуть нечем.
Бернат положил передо мной камень и его можно взвесить. Камень можно показать Кричу, магистру Хольту, палате и всякому, кто спросит. И с этой минуты у меня в доме было не слово улетевшего дракона, а вещественное доказательство того, что он сказал правду хотя бы в одном из трёх пунктов.
— Барон, а третье он вам что сказал?
— Бернат, третьим было, что он вернётся.
— Ну, это мы тоже проверим, — не принял он. — Только, не сейчас.
* * *
Я не сразу нашёл, что ответить, и он этим воспользовался.
— Барон, я вам объясню, а вы потом сами решайте что делать. После той ночи я четыре дня не работал. Я ходил по прогалине и щупал чаши руками, все одиннадцать, потому что я в ту ночь держал в руках выбитую часть и понял, что до этого сорок лет смотрел на камень и не видел, куда смотрю.
— Бернат, и в скольких нашли?
— В одной, — ответил он. — Барон, в одной из одиннадцати. В четвёртом.
Он забрал у меня затычку обратно и повернул её гранью к свету.
— И вот что я вам скажу, а вы думайте. Ту, ночную, выбили изнутри. А эту ставили снаружи, руками, и ставил её человек, который знал, как ставить. Я такую грань навожу за полдня, но у меня и сорок лет опыта.
— Бернат, а вынули вы её когда?
Он помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решиться на то, чтобы не соврать.
— Позавчера. Барон, я вынул её без спросу, и я это знаю.
***
Отчитывать я Берната не стал, и не из доброты.
Я стоял посреди залитого двора с чужим обточенным камнем в руке и считал.
По тому, что нам сказал Ортвейл в феврале, затычка вынимается в мороз: порода при холоде садится по-разному, чужая и своя, и в мороз её можно расшатать, а в тепле она сидит намертво. Ортвейл нашёл шесть таких чаш за четыре года и все шесть открывал зимой, и он говорил об этом как о ремесле, которому научился в поле.
А Бернат вынул эту в конце апреля, голыми руками, в полдень.
— Бернат, она сидела свободно?
— Барон, она сидела как зуб, который вот-вот выпадет, — ответил он. — Я её пальцем качнул, и она пошла.
— И давно она так сидит, по-вашему?
— По-моему, барон, её кто-то уже расшатывал. Не в этом году и не в прошлом. Но расшатывал, а обратно вбил кое-как, и с тех пор она тут и ждала, - немного подумав ответил он и тяжело вздохнул.
Видимо, спокойной жизни мне в это мире не видать...
* * *
На прогалину мы пошли вчетвером после полудня.
Прогалина у нас в полутора верстах на северо-запад, за прудом и за вырубкой, и дорога туда идёт через ольшаник, который в апреле стоит по щиколотку в воде, и мы всякий раз идём по краю, гуськом, и всякий раз кто-нибудь да оступается.
В этот раз оступился я.
Гуш шёл первым, потому что так ходит всегда и иначе не умеет, Илмет — за мной, с сумкой через плечо, а Бернат замыкал и нёс обе затычки в холщовом мешке, как носят инструмент. Прогалина открывается сразу, без перехода: ольшаник кончается, и ты стоишь на ровном, поросшем низкой травой поле в полтораста шагов, и на этом поле одиннадцать серых камней по колено и по пояс высотой, расставленных не рядами и не кругом, а как попало.
Двести лет назад их свезли сюда со всего уезда, потому что двенадцатый было не сдвинуть.
Восьмой горел.
Он горел девятый год, с той осени, как я его разжёг, и свет над его чашей стоял столбом в ладонь высотой и в ветер не гнулся, и все, кто приходил на прогалину впервые, сперва шли к нему, а на остальные десять даже не смотрели.
* * *
Четвёртый стоял с краю, ближе всех к ольшанику, и ростом он мне по бедро, и я девять лет ходил мимо него два раза в неделю. У меня в своде записано про него одиннадцать раз, и все одиннадцать записей одинаковые: «чаша суха, камень холоден, изменений нет». Я эти строки писал сам, своей рукой, в разные годы и в разную погоду, и ни разу не сунул в чашу руку.
Бернат опустился на колено и отгрёб от подножия прошлогодний лист.
— Барон, вы подойдите и встаньте с этой стороны. Отсюда видно.
Я подошёл и встал.
Чаша у четвёртого была не такая, как у нашего: мельче и шире, скорее блюдо, чем чаша, и по краю у неё шёл скол, старый, заросший лишайником так, что лишайник этот сам по себе выглядел камнем.
— Илмет, посвети-ка сюда.
— Господин, полдень на дворе, — ответил он, но подошёл.
А затем он подошел еще ближе и наклонился над чашей.
Затем он вдруг замер.
Так замирает человек, который шагнул в комнату и понял, что он там не один.
— Господин, подите сюда.
— Илмет, что там у тебя?
— Господин, тут тепло, — доложил он, не разгибаясь. — Не от солнца. Снизу.
Я опустил руку в чашу.
Из неё шёл воздух — не сквозняк, не дуновение, а ровный, плотный ток, какой бывает в дверях протопленной бани, если приоткрыть их в мороз. Он был тёплый, много теплее апрельского полудня, и он был влажный, и пахло от него не камнем и не водой.
Пахло от него землёй и грибом.
Так пахнет в подполе к концу зимы, когда картошка тронулась. А ещё так пахнет в старом лесу, где под валежником второй год стоит труха.
* * *
Мы просидели у четвёртого камня до вечера.
Илмет промерил чашу трижды, ладонью, локтем и бечёвкой, и записал все три числа отдельно, потому что четыре года назад придумал себе правило записывать промер тем, чем мерил, а не приводить к одному.
Гуш за это время обошёл прогалину по кругу и вернулся.
— Господин, тут трава.
— Гуш, тут везде трава.
— Тут другая, — не принял он и присел у подножия. — Вот. Господин, тут кругом на два шага она зелёная, а дальше жухлая. Она тут зимовала зелёной.
Я посмотрел.
Он был прав, и я это видел девять лет и не замечал, потому что у камня всегда мокро, а где мокро, там трава гуще, и я девять лет объяснял себе это водой.
— Гуш, а ты когда это заметил?
— Нынче. Господин, я и раньше видел. Заметил нынче.
— Гуш, а разница-то в чём?
— Разница, господин, в том, что раньше я на неё смотрел по-обычному, а нынче по-другому.
***
Вечером я открыл свод и просидел над ним час, прежде чем написать первую строку.
Свод у меня заведён на девятый год и ведётся по четырём графам, и четвёртую придумал не я, а девятнадцатилетний мальчишка из Стеклянной степи, который в тринадцать лет пришёл сюда через горящий камень и остался. Графа называлась «мнение наблюдателя», и с тех пор как она появилась, я перестал врать себе в своде, потому что врать в первых трёх графах трудно, а в четвёртой стыдно.
Написал я в тот вечер вот что.
«Второе мая шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: чаша четвёртого камня на прогалине была заткнута осколком чужой породы. Затычка вынута Бернатом-плотником тридцатого апреля. Из чаши идёт тёплый влажный воздух, запах — прель, гриб, земля. Трава вокруг подножия на два шага зимовала зелёной.
Кем: держатель, Илмет из Стеклянной степи, Бернат-плотник, работник Гуш.
Когда: второго мая, с полудня до заката.
Моё мнение: я девять лет писал про этот камень изменений нет“ и ни разу не проверил рукой.
Заметить: затычку кто-то уже расшатывал прежде Берната».
* * *
Гретхен прочитала это утром и подняла голову от листа не сразу.
Она у нас третий год писцом, и за третий год я выучил, что когда она долго не поднимает головы, разговор будет тяжёлый.
— Господин барон, я вам сперва скажу про бумаги, а потом про остальное.
— Гретхен, говорите как удобнее.
— По бумагам, — отозвалась Гретхен Веккель. — У вас за девятнадцать дней прибавилось две живые чаши. Одна под домом, вторая в полутора верстах. Обе не в реестре. Господин барон, вы держатель перехода двенадцать дробь восемь. Одного перехода. По номеру.
— Гретхен, это я понимаю.
— Это вы понимаете умом, — не приняла она. — А я вам скажу, как это читается в палате. В палате это читается так, что держатель Реннел за одну весну обзавёлся двумя незаявленными переходами и молчит про оба.
Она положила перо.
— И самое скверное тут, господин барон, то, что это правда.
***
Мартин пришёл к этому разговору к середине и слушал стоя, как стоял одиннадцать лет у стола Веккеля.
Он у меня четвёртый год и до сих пор не садился, пока не скажешь дважды.
— Барон, я прошу позволения сказать не по делу.
— Мартин, садитесь и говорите по делу, — попросил я. — Вы одиннадцать лет писали такие бумаги, и мне нужно именно ваше мнение.
Он сел на край стула.
— Барон, статья есть, и статья тяжёлая, — доложил Мартин Веккель. — Сокрытие живой чаши. По ней снимают держание и передают ведомству. Но я вам скажу другое, и вы это запомните лучше статьи.
— Мартин, говорите.
— Заявить надо самому и первым, — произнес он. — Барон, за одиннадцать лет я подшил девять дел, где человек скрыл, и во всех девяти его погубило не сокрытие, а то, что нашли без него. Ежели вы заявите сами, это будет обстоятельство. Ежели найдут — это будет улика.
* * *
Гретхен считала при мне вслух, и считала она долго.
Заявить означало вызвать освидетельствование. Освидетельствование означало комиссию, комиссия — не меньше трёх человек на неделю, а всякий приезжий в Урочище стоит нам постоя, корма и людей, и в мае, когда идёт приёмка и на дворе сорок голов на выдержке, у нас нет ни одного свободного человека. Не заявить означало ждать, пока приедет Ортвейл, у которого дело о порче чаш не закрыто и, по его же словам, закрыто не будет.
— Господин барон, я вам скажу цифру, а вы решайте, — отозвалась она наконец. — Комиссия нам станет в восемнадцать золотых. Это квартальные кормовые целиком.
— Гретхен, а неявка?
— А неявка вам станет в Урочище, — уточнила Гретхен Веккель. — Цифры у меня для этого нет.
— Гретхен, а если заявить только одну? Ту, что под домом.
— Тогда вторую найдут, и найдут её после вашего заявления, и это будет хуже, чем если бы вы молчали про обе.
***
Мавру я в тот день застал на кухне за делом, которого не понял.
Она стояла у окна и клала на наружный подоконник медяк.
Двенадцать лет она ставила на этот подоконник лампу, и все двенадцать лет никто в доме не спрашивал, для кого, потому что все знали и молчали. Лампу она ставить перестала в январе сорок третьего, когда человек, для которого она её ставила, умер в дальней горнице, и подоконник шесть лет стоял пустой.
А медяк там появлялся девять лет, каждый вечер, и клал его я.
— Мавра, вы зачем?
— А затем, мальчик мой, что ты нынче забудешь, — не приняла она, не оборачиваясь. — Ты второй день ходишь как пришибленный, и вечером ты про подоконник не вспомнишь, а я вспомню.
— Мавра, он улетел. Он на четвёртый день пути или уже на месте.
— Улетел, — согласилась она и подвинула медяк к самому краю. — И что же теперь, порядок менять?
Она обернулась и посмотрела на меня так, как смотрит человек, который старше тебя на полвека с лишком и об этом помнит.
— Мальчик мой, вот вернётся он через год, а подоконник пустой. И что он подумает?
— Ничего не подумает, - отвентил я.
— А вот и нет, - покачала она головой. - Я ящерицу почти пол века знаю, - произнесла она. - Подумает он, да еще как.
* * *
Двадцать вторую я в те дни навещал дважды в день, как навещал пеплогрива, и это была первая перемена, которую я в себе заметил после той ночи. Она лежала в своём загоне на боку и не вставала, когда я входил, а раньше вставала всегда. Лапы у неё были обмотаны — Илария перевязывала через день, и на четвёртый раз сказала, что когти на передних сойдут все и отрастут не раньше осени, и что ходить она будет, а копать не сможет до самых холодов.
— Тобиас, вы опять сидите тут полчаса.
— Илария, я пришёл посмотреть повязку.
— Повязку вы посмотрели в первые две минуты, — не приняла она и стала убирать инструмент в сумку. — Тобиас, я двенадцать лет ездила по деревням и знаю, как выглядит человек, который сидит у зверя и думает про своё. Он сидит ровно так.
— Илария, я думаю про четвёртый камень.
— Вы думаете про пустую плиту у себя в подвале, — уточнила Илария тен Овеск. — А про четвёртый камень вы думаете, чтобы про плиту не думать.
* * *
Я не стал спорить, потому что она была права дважды.
Илмет в тот же день завёл для двадцать второй отдельную книгу, и завёл её без спросу, и принёс мне уже прошитой.
— Господин, я её переписал из приёмной.
— Илмет, ты переписал шесть лет?
— Шесть лет и четыре месяца, — доложил он. — Господин, в приёмной книге она идёт головой под номером и по графе «прочее». Я её оттуда не вычеркнул, потому что вычёркивать нельзя. Я завёл вторую.
Он положил книгу на стол и придержал ладонью.
— Господин, вы в своде написали, что это ваша вина, а не её. Я это читал. А потом подумал, что писать в своде легко, и сделал книгу.
— Илмет, а как ты её назвал?
— Никак не назвал покамест. Господин, я название оставил вам, потому что вы девять лет не решаетесь, а решать всё равно придётся.
***
Крич приехал восьмого мая, и приехал он не один, а с писцом, чего за ним прежде не водилось.
Виллем Крич ездил к нам на квартальный учёт с самого первого года, и за девять лет мы прошли с ним путь от взаимной неприязни до чего-то, чему я до сих пор не подобрал названия. Он по-прежнему считал, что я веду хозяйство не по уставу, а я по-прежнему считал, что устав писали люди, ни разу не державшие в руках больного зверя, и мы оба за девять лет ни разу не сказали этого вслух.
Считал он два дня.
На второй день к вечеру он позвал меня в зимовник, где стоял его раскладной стол, и положил передо мной лист.
— Барон, по головам у вас восемьдесят шесть. По видам двадцать шесть. Это я записал и подпишу.
— Магистр Крич, я слышу, что дальше будет «но».
— Дальше будет не «но», — спокойно ответил он. — Дальше будет «зачтено».
Он развернул лист ко мне.
Из двадцати шести видов зачтено было девять.
— Магистр Крич, объясните мне это по пунктам, — попросил я.
— Барон, я объясню по одному, и вам хватит, — доложил Виллем Крич. — Вид зачитывается, когда при нём пара и приплод за два года. Один экземпляр — не зачтено. Пара без приплода — не зачтено. Всё прочее — как у вас.
— И что переменилось? Девять лет считали по головам.
— Девять лет считали по головам, — подтвердил он. — А с нового года считают по зачтённым видам, и кормовые тоже. Барон, я вам это показываю в мае, а не в декабре, и я это делаю не по уставу.
Он свернул лист.
— И вы, барон, будьте добры, не благодарите. Я к вам приезжаю девять лет и не хочу приехать на десятый к Марвейнам.
— Магистр Крич, а Марвейны тут при чём?
— Барон, они пока ни при чём, и я вам сказал лишнее, — не принял он. — Считайте, что я назвал первую фамилию, какая пришла в голову.
***
Считали мы с Гретхен в ту же ночь.
Девять зачтённых видов вместо двадцати шести означали кормовых не двенадцать в квартал, а четыре с половиной, и это при восьмидесяти шести головах, из которых сорок на выдержке и едят вдвое против обычного, потому что зверь на выдержке всегда ест вдвое. Мы сидели в кабинете до третьего часа и перебирали, что можно свести в пару.
Пару свести нельзя.
У меня двадцать шесть видов, и семнадцать из них пришли ко мне поодиночке: изъятые у балаганов, отбитые у скупщиков, привезённые с Ольмерского перехода в числе двадцати двух голов, которых мне было велено не брать. Они не пара и парой не станут, потому что второй такой в королевстве нет, а если и есть, то стоит у кого-то в частном собрании и мне его не отдадут.
— Господин барон, вы понимаете, к чему это сводится?
— Гретхен, к тому, что нужен вид.
— К тому, что нужен вид, который вы возьмёте сами, — уточнила она. — Не изъятый и не купленный. Ваш, с обоими родителями и с записью о том, откуда.
* * *
Фойт из Овеськи привёз дрова одиннадцатого числа и привёз их на два воза меньше уговорённого.
Он за тридцать лет возит нам дрова и ни разу не недовёз, и я это заметил прежде, чем он слез с телеги.
— Фойт, а где остальное?
— Барон, остальное я вам привезу через месяц, и привезу честно, — доложил он. — А нынче не привёз, потому что мне лес не дали.
— Фойт, кто вам не дал лес? Овеськи не за вами, что ли?
— Овеськи за мной, — не принял он и сел на облучок боком. — Барон, за мной пятьдесят пять лет и полтораста десятин, и лес в них мой. А заёмное письмо моё нынче не у Кальценского приказчика.
Он поглядел в сторону.
— Барон, у меня заёмное на сто двадцать золотых, и я по нему платил одиннадцать лет и выплатил восемьдесят. А в марте мне пришло, что письмо перекуплено и платить я теперь должен в другое место. И место это в столице.
***
Я расспрашивал его час, и за час выяснилось, что в уезде так не у него одного.
Заёмные письма перекупили у четверых: у Фойта, у мельника в Кальцах, у вдовы с той стороны реки и у двоих братьев, чей надел лежит между нашей вырубкой и наделом тен Овесков. Все четыре письма ушли в одну контору, и это было самое неприятное во всей истории. Никто из четверых не был в просрочке, никого не теснили, условия остались прежние до дня, и все четверо узнали об этом письмом, вежливым, на хорошей бумаге, с пожеланием здоровья.
— Фойт, а вы кому-нибудь про это говорили?
— Барон, я мужик, а не дурак, — отозвался он. — Я про это говорю вам, потому что вы у нас единственный, кто пишет.
— Фойт, а от того, что я запишу, вам-то что?
— А мне то, барон, что записанное потом кто-нибудь прочтёт.
* * *
Илария приехала вечером того же дня, и я ей это пересказал, и она выслушала, не перебивая, до конца.
Потом сняла перчатки и положила их на стол.
— Тобиас, вы про мой надел не сказали.
— Илария, про ваш надел разговора не было.
— Значит, будет, — не приняла она. — Тобиас, мой надел лежит ровно между теми двумя братьями и вашей вырубкой, и заёмного письма на нём нет, потому что отец за всю жизнь не занял ни медяка и меня тем же испортил. И это значит, что я у них посреди дороги стою.
Она помолчала.
— И вот теперь вы мне предложите денег, а я откажусь, и мы оба потратим четверть часа. Давайте не будем.
— Илария, я не собирался предлагать денег.
— Собирались, — отрезала Илария тен Овеск. — Тобиас, у вас это на лице написано с той минуты, как вы про братьев сказали.
***
Ночью я не спал и пошёл на прогалину один.
Так делать нельзя, и я это знал с первого года: на прогалину ходят вдвоём, с фонарём и с записью в журнале обхода, потому что тринадцатый камень стоит там, где гнездо тихокрылов, а тихокрылы ночью не разбирают, кто идёт. Я всё-равно пошел и журнал не заполнил. Ночь была тихая, с той низкой ясностью, какая бывает в начале мая, когда днём уже тепло, а к утру ещё подмерзает, и над восьмым камнем стоял его ровный свет, и в этом свете прогалина выглядела как комната, из которой вынесли мебель.
Я дошёл до четвёртого и сел рядом с ним на землю.
Над чашей стоял пар.
Днём его не видно, а ночью, когда воздух остыл, тёплый ток из чаши сделался видимым, и над серым камнем поднимался столбик белёсого пара в две ладони, и его сносило к ольшанику.
Я сидел и смотрел на него, наверное, полчаса.
А потом сделал то, ради чего, как я теперь понимаю, и шёл: положил обе ладони на край чаши и потянулся туда, вниз, тем, чем тянутся, когда ищут в темноте рукой. Девять лет назад меня этим накрыло впервые, и я тогда ничего не делал сам. Потом я научился тянуться, и научился находить, и за девять лет привык, что нахожу одного: пеплогрива в его дворе, кисейницу на гнезде, двадцать вторую в подвале. Одного зверя, как одну свечу в тёмной комнате.
***
В чаше четвёртого камня не было что-то другое. Их было столько, что я не смог сосчитать и через пару секунд перестал пытаться, потому что считать там было нечего: это не было что-то непонятное, что шло сплошным фоном, как идёт гул от дальнего леса в ветреную ночь, когда не различить ни одного дерева.
При этом оно было тёплое, влажное, живое и очень старое.
Я сидел с ладонями на камне и не мог убрать рук, и меня трясло, и я в какой-то момент понял, что сижу так уже долго и что у меня по лицу течёт, а я этого не заметил.
А потом из этого гула ко мне повернулось одно. Не подошло и не приблизилось — просто в сплошном вдруг образовалось внимание, узкое и определённое, как если бы в тёмной комнате, полной спящих, кто-то один открыл глаза и посмотрел точно на тебя. И держалось оно на мне ровно столько, сколько я успел сосчитать до четырёх.
* * *
Руки я оторвал сам и упал назад, на траву, и лежал на спине, глядя в небо, пока не перестало трясти.
Трава подо мной была тёплая.
Я поднялся, отряхнулся и пошёл домой, и всю дорогу через ольшаник шёл быстро и ни разу не обернулся, чего за собой не помню с первого года.
В кабинете я сел к своду и сидел над ним до света, и написать сумел только четвёртую графу, а первые три оставил пустыми и заполнил уже потом, через день.
«Моё мнение: за девять лет я ни разу не находил больше одного зверя разом.
Нынче я нашёл не зверей.
Нынче меня нашли».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









