Суд
Суд

Полная версия

Суд

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Суд

I. Детство

Человеческая память лукава: там, где у нее провал, она охотно расставляет декорации. Оглядываясь теперь на начало своей жизни, я не раз пытался отыскать в нем те светлые проблески, которыми принято наделять младенчество, и рассудок услужливо подсовывал мне чужие картины: залитую солнцем детскую, чьи-то теплые руки, поправляющие на мне одеяло, запах ванили из кухни. Но стоило всмотреться пристальнее, как они распадались и выдавали свою сочиненность. Подлинное же мое детство вспоминается мне тяжелым сном, в действительность которого я и сам порой не вполне верю. Иногда мне кажется, что эти сырые, пахнущие штукатуркой воспоминания принадлежат не мне, а какому-то другому, давно исчезнувшему мальчику, с которым меня связывает только имя.

Пишу я это в остроге, по воскресеньям, на листках серой бумаги, которые достает мне наш писарь из поляков, и пишу, признаться, сам не зная для кого. Бог видит и так, а людям моя история ни к чему. Но есть вещи, которых не понимаешь, пока не выговоришь их до конца, хотя бы и на бумаге, и я хочу наконец понять, как из того мальчика вышел тот, кем я стал.

Я был ребенком тихим и рано приобрел ту особую наблюдательность, какая бывает у детей, обделенных теплом: они смотрят на взрослых, как смотрят на погоду, угадывая, откуда ждать беды. Все вокруг казалось мне огромным механизмом, враждебным и все-таки притягательным. Пока другие дети играли, меня тянуло к изнанке вещей, к тому, что взрослые стыдливо прятали по углам и от чего брезгливо отворачивались: к упавшему в траву яблоку, которое день за днем темнело и оседало, к раздавленному жуку, еще шевелившему лапками, к приглушенным звукам, доносившимся по ночам из родительской спальни, — я не понимал их и не хотел понимать, но слушал. В этом безобразии было для меня странное упоение, как будто, заглядывая под обивку мира, я узнавал о нем правду, которую от меня скрывали.

Долгие часы я проводил в добровольном затворничестве. В нашем старом доме, среди пыльных портьер и пахнущей нафталином мебели, было множество забытых углов; любимым моим местом была щель между стеной и платяным шкафом в коридоре, куда я, худой, пролезал боком, и еще чулан под лестницей, где пахло сухой штукатуркой и мышами. Там я замирал и превращался в невидимого соглядатая. Я слушал шаги и по шагам знал, кто идет и в каком расположении духа; слушал раздраженные голоса, звон посуды, хлопанье дверей — чужую жизнь, в которой для меня не находилось места. Иногда я пропадал так надолго, что в доме начинались поиски. Я слышал, как мать недовольно выкликает мое имя, растягивая последний слог, как тяжело и нехотя ступает по половицам отец, открывая и закрывая двери. В этих поисках не было страха потерять — только обязанность и досада на нарушенный порядок, и я, сидя в своей щели, понимал это с той безжалостной ясностью, с какой дети понимают все, что касается любви. С каждым разом меня искали все меньше, пока однажды не перестали вовсе: я просидел за шкафом до темноты, вышел сам, и за ужином никто не спросил, где я был. Много позже, пытаясь понять, откуда во мне взялось все остальное, я каждый раз возвращался мыслями туда, за шкаф.

Конец нашему семейному отчуждению наступил разом, в один вечер. Память сохранила его обрывками, без всякой связи: фонари городовых и красноватые отсветы, мечущиеся по стенам гостиной; тяжелый топот сапог по персидскому ковру, по которому мать не позволяла ходить даже мне; резкий запах карболки от доктора и его помощников; чья-то мокрая шинель, брошенная на крышку рояля. Дом, прежде бывший моей замкнутой, пусть и равнодушной территорией, в один час превратился в проходной двор, в место происшествия. Родителей нигде не было. Что именно случилось в тот вечер, я узнал много позже, из казенной бумаги, и пересказывать не стану; скажу только, что ни отец, ни мать из этого вечера не вернулись.

Помню молодую женщину — кажется, даму из попечительского общества, — которая присела передо мной, шурша юбками, и старалась заглянуть мне в глаза. На лице у нее, с бисеринками пота над верхней губой, была та привычная скорбь, которую люди подобных занятий надевают вместе с платьем для визитов. Она задавала бесконечные вопросы, трогала меня за плечи, старалась говорить мягко; но сквозь заученную интонацию проступал ее собственный испуг, и мне казалось, что ей хочется поскорее уйти из этого дома и вымыть руки. По лицам взрослых я видел, что они знают что-то страшное, от чего зависит вся моя дальнейшая жизнь, и прячут это за неловкими фразами. Их жалость оскорбляла меня: в ней я был не человеком, а досадным живым придатком к катастрофе, который надо куда-нибудь деть. Уходя, дама сунула мне в руку леденец в бумажке. Я долго держал его в кулаке не разворачивая, пока он не размяк, а потом, когда никто не смотрел, бросил за печку.

Меня отдали в приют, и с того дня, когда его двери закрылись за моей спиной, началось мое полное сиротство. Я оказался там, где каждый был занят только тем, чтобы выжить, и где слабого не жалели, а примечали. Помню мальчика по фамилии Гвоздев, рыжего, с вечно обметанными губами, который в первую же мою неделю отнял у меня за ужином хлеб — без всякой злобы, просто потому, что мог. Я не стал ни драться, ни жаловаться надзирательнице. Я смотрел, как он ест, и внутренний голос спокойно объяснял мне, что так устроено все: у кого можно отнять, у того отнимают, а жаловаться — значит признаться, что ты еще на что-то надеялся. Через год Гвоздев умер от скарлатины. Его кровать у окна на другой же день занял новенький, и никто, включая меня, больше о нем не вспомнил. Я потом долго держал этот случай в памяти как доказательство того, что мир не замечает, когда из него убывает человек.

Именно там, в гулкой тишине общих спален, под кашель и сонное бормотание тридцати чужих детей, во мне окончательно сложился внутренний наблюдатель, который с тех пор меня уже не покидал. Я называю его так за неимением лучшего слова; это был голос, мой и вместе не мой, холодный, насмешливый и очень умный. Он разбирал каждое мое чувство, высмеивал малейший проблеск надежды и терпеливо, как учитель арифметики, доказывал бессмысленность всякой человеческой привязанности. Спорить с ним я не умел, да и не хотел: он ни разу еще не ошибся.

Из этого внутреннего разговора я вынес мысль, казавшуюся мне тогда неоспоримой: мир, который со стороны выглядит сплетением связей, на деле есть огромное скопление одиночек. Все эти люди, спешащие по улицам, целующиеся в парадных, клянущиеся в верности и плачущие над чужими могилами, отделены друг от друга, как арестанты в одиночных камерах, которые перестукиваются через стену и никогда не видят лиц. Каждый носит в себе свою темную комнату, свой тайный страх и мечтает лишь об одном — закрыть глаза и никогда больше не соприкасаться с чужой душой. Поняв это, я перестал искать сочувствия. Я принял правила игры и возвел свое одиночество из несчастного обстоятельства в сознательную философию. Мне было тогда пятнадцать лет, и я очень гордился своим открытием; куда оно меня уведет, я, разумеется, не подозревал.


II. Перелом

Из приюта меня выпустили семнадцати лет, с узелком казенного белья и бумагой в университет, которую выхлопотал для меня кто-то из попечителей, — я так и не узнал, кто, и ни разу не поблагодарил. Предоставленный самому себе в огромном городе, я поселился в крошечной комнате под самой крышей доходного дома у Екатерининского канала, за которую платил четыре рубля в месяц, когда было чем платить. Годы, последовавшие за этим, слились в одно медленное омертвение. Учение, служившее единственным предлогом для моего пребывания в столице, скоро превратилось в механическую повинность: я ходил на лекции, записывал, сдавал, но ни одна прочитанная страница не задевала во мне ничего живого. Каждое утро, просыпаясь под низким провисшим потолком в желтых подтеках, я отчетливо отмечал свое состояние: там, где прежде робко теплились остатки детского любопытства, теперь не было ничего. Но это ничто имело вес; оно давило на грудь, мешало дышать и подчиняло своему тяготению всякое мое движение, так что иной раз я по часу сидел на кровати с сапогом в руках, не находя в себе сил его надеть.

Окружающее перестало вызывать во мне даже подобие отклика. Спускаясь каждый день по стертым каменным ступеням и вливаясь в поток куда-то спешащих людей, я чувствовал себя тенью, которую по недосмотру забыли убрать с улицы. Лица прохожих — я видел в них мелкую алчность, похоть, тупой страх перед завтрашним днем — сливались для меня в одно лицо, серое и одутловатое, как у человека, который дурно спал. Я медленно угасал и не противился этому, позволяя вязкой, однообразной жизни затягивать меня все глубже. Сознание мое, отгородившись от всякого сострадания, сделалось чем-то вроде стекла, сквозь которое я с педантичностью безумца наблюдал, как человек мельчает и падает. Квартирная хозяйка, вдова мелкого чиновника, по утрам приносившая мне жидкий чай, через месяц перестала со мной заговаривать, и я был ей за это благодарен.

Незаметный излом, после которого возврата к прежней, стесненной нравственными рамками жизни уже не было, пришелся на один из промозглых октябрьских вечеров, когда воздух в Петербурге кажется пропитанным мокрой сажей, а первый снег, не долетая до земли, превращается в слякоть. Возвращаясь в свою каморку после очередного бессмысленного дня, я свернул, чтобы сократить дорогу, в узкий, плохо освещенный переулок между глухими брандмауэрами. Туман скрадывал очертания предметов, и шаги мои звучали в нем глухо, как в вате.

Там, в тусклом свете одинокого газового рожка, мне преградила путь толпа изрядно выпивших людей — должно быть, их только что выставили из какого-нибудь заведения поблизости. Их было около дюжины: мастеровые, двое или трое в чиновничьих шинелях, какой-то барин в распахнутой шубе, женщины в платках и одна в шляпке с мокрым, обвисшим пером, — и все они были спаяны в эту минуту одним исступлением, которое стирало всякие различия. Они двигались неровной массой, и от них несло дешевой водкой, немытым телом и давней, наконец прорвавшейся злобой. Крики, стоны и бессвязный хохот отскакивали от мокрых кирпичных стен. Они толкали друг друга, падали в грязь, поднимались, хватаясь за чужую одежду, и бранили каждого, кто оказывался рядом; какую-то старуху с корзиной сбили с ног, и она долго шарила руками в луже, собирая рассыпанный лук.

Я остановился в тени подворотни, не в силах оторваться от этого зрелища. Воображение тотчас нарисовало мне их завтрашнее пробуждение. Завтра эти воющие существа очнутся в своих холодных постелях, с тяжелыми головами и пересохшими ртами; будут отводить воспаленные глаза, мучительно припоминая подробности ночного позора; будут заискивать перед начальством, бормотать женам извинения и снова натягивать на себя тесное платье добропорядочных граждан. Завтра они вернутся в стойло своей расписанной по часам несвободы — и будут, пожалуй, осуждать других за пьянство.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу