
Полная версия
Рыбак дьявола
Посветил фонариком в глаза — левый, правый. Проверил реакцию зрачков. Взял запястье, посчитал пульс, глядя на свои часы. Сделал пометку в папке ручкой, у которой заканчивались чернила.
— Три-четыре дня ещё, — сказал он Наде. — Потом посмотрим. Повезло вашему. Сантиметр правее — и разговора бы не было.
Произнёс это тем будничным тоном, которым врачи в таких больницах говорят о смерти — не потому что им всё равно, а потому что смерть здесь ходит по коридорам так же привычно, как санитарки с вёдрами.
Ушёл, не закрыв дверь до конца.
Элиас смотрел в потолок.
Три-четыре дня в этой палате. За это время нужно понять три вещи. Кто такой Тимофей Малов и что он видел на воде. Кто такой Михалыч и какое место он занимает в цепочке, которая привела гарпун в шею. И кто стоит наверху этой цепочки — тот, кто принимает решения о том, кому жить, а кому лежать на дне казанки с промышленным наконечником в позвоночнике.
— Надь, — сказал он. — Ляг поспи. Вон та койка свободная. Тебе нужно.
Она не ответила сразу. Смотрела на него — и в этом взгляде было что-то, чего Элиас не смог прочитать. За двадцать лет он научился разбирать человеческие лица как механизмы — страх, жадность, ложь, расчёт, все шестерёнки были ему знакомы. Это выражение не принадлежало ни к одной из известных ему категорий.
— Ты никогда так не говорил раньше, — произнесла она тихо.
Он промолчал. Нечего было сказать, не соврав.
Надя осталась в кресле. Руку не убрала. Через четверть часа её дыхание замедлилось и выровнялось — тело брало своё, вопреки всему, что происходило в голове. Она не уснула, но ушла в то пограничное пространство, где сознание отступает и перестаёт контролировать мышцы лица, и на нём проступает то, что человек прячет наяву.
Во сне — или в том, что было похоже на сон — она выглядела моложе. И страшнее. Потому что без усталости, без напряжения, без контроля на её лице осталось только одно: горе. Чистое, простое, безусловное горе.
Она уже знала, что потеряла мужа. Не умом — тем местом внутри, где знание не нуждается в доказательствах.
Элиас отвёл взгляд.
За окном проехал грузовик. Стёкла задребезжали и долго не могли успокоиться. Где-то этажом ниже засмеялась женщина — коротко, резко, и замолчала. Астрахань жила за стенами больницы своей медленной августовской жизнью, и этой жизни не было никакого дела до человека на втором этаже, который три дня назад умер и ещё не решил, что с этим делать.
Карамельки стояли на тумбочке. Кто-то купил их в ларьке у больничных ворот. Положил аккуратно, в ряд, фантиками вверх. Подумал: очнётся, увидит, может обрадуется.
Элиас Варгас прожил сорок один год. За эти годы ему присылали телохранителей, адвокатов, снайперов и однажды — голову конкурента в коробке из-под обуви. Карамельки к больничной койке ему не приносил никто и никогда.
Он убрал эту мысль. Не сейчас.
За мигающей лампой, за дрожащими стёклами, за молочным небом Астрахани — стоял вопрос, от ответа на который зависело всё остальное.
Тимофей Малов что-то знал. Что-то настолько важное, что за это платят гарпуном в тумане.
Элиас закрыл глаза.
Завтра он начнёт выяснять — что именно.
Глава 3. Человек от артели.
Астрахань. Городская больница № 3.
Август 2002 года. День пятый.
Элиас попросил Надю принести бумагу и ручку.
— Зачем? — спросила она.
— Врач сказал, полезно записывать что помню. После травмы.
Врач ничего подобного не говорил. Надя посмотрела на него с тем выражением, которое он уже начинал узнавать — спокойное, оценивающее, с тонкой полоской недоверия на дне. Учительница, двенадцать лет работы с подростками, которые врут ей ежедневно. Она умела отличать ложь от правды. Но она также умела решать, когда стоит на этом настаивать.
Принесла тетрадный листок в клетку и шариковую ручку с колпачком. Положила на тумбочку рядом с нетронутыми карамельками. Ничего не уточнила.
К пятому дню Элиас знал больницу лучше, чем большинство персонала.
Не по схеме — по ритму. Больница жила циклами, как любое учреждение, и каждый цикл имел слабые места, как любая система, построенная людьми, которые устали и перестали обращать внимание. Смена медсестёр — в восемь утра и восемь вечера, пересменок длится двадцать минут, в эти двадцать минут пост пуст. Охранник у главного входа — Володя, пятьдесят с лишним, бывший заводской вахтёр — уходил курить в двадцать два ноль-ноль к мусорным бакам за углом, и его не было от двенадцати до двадцати минут в зависимости от погоды. Запасной выход через подвал — дверь закрыта на задвижку изнутри, без замка. Пожарная лестница на торце здания — ржавая, но держит.
Всё это он собрал, не выходя из палаты. Просто слушал, считал шаги, запоминал интервалы между звуками. Двадцать три года в Синалоа приучили его к тому, что любое помещение — это набор входов, выходов и мёртвых зон, и человек, который не знает, где они, рано или поздно окажется в одной из них.
Сложнее было с памятью Тимофея.
Она не подчинялась. Приходила и уходила по собственным правилам — не потоком, а вспышками, внезапными и короткими, как зарницы над ночной рекой. Надя произнесла слово «артель» — и перед глазами на секунду встал берег: утро, туман, шесть или семь мужчин у лодок, кто-то смеётся, кто-то курит, один стоит в стороне и смотрит на реку. Лица были чёткие, имена — нет. Как фотография без подписи.
Запахи работали лучше слов. Надя разогрела еду в сестринской — и Элиас вдруг увидел маленькую кухню, клеёнка на столе, окно, за которым огород. Домашняя кухня. Их кухня. Тимофей сидит за столом, Надя стоит у плиты спиной, и что-то в этой картинке было настолько обыденным и при этом настолько наполненным, что Элиас физически почувствовал чужую тоску — тупую, ноющую, как зубная боль. Тоску по вещам, которые ещё не потеряны, но которые потеряешь, и ты это знаешь, и ничего не можешь сделать.
Тимофей знал, что его убьют. Не факт — ощущение. Он записывал в тетрадь то, что видел, не потому что имел план, а потому что не мог остановиться. Как человек, который нашёл опухоль и каждый день щупает её, зная, что от этого она не рассосётся.
Медсестра Люба оказалась подарком.
Крупная женщина лет тридцати пяти с усталым добрым лицом и абсолютной неспособностью молчать дольше одной минуты. Элиас завёл разговор о погоде — августовская жара, рыба не клюёт, как вообще здесь люди живут. Через две минуты он знал, что артель «Бахтемир» сдаёт рыбу на завод «Каспий-продукт», что заводом владеет «серьёзный человек с базы на берегу», что Михалыч работает с этим человеком давно и «у них там свои дела, но все работают, никто не жалуется». Люба произнесла это без тревоги — так говорят о вещах, которые все знают и о которых никто не говорит вслух, потому что вслух не нужно, потому что и так понятно.
Элиас не стал спрашивать имя серьёзного человека с базы. Не нужно было. Имя уже было — оно пришло из глубины Тимофеевой памяти ещё на третий день, без контекста, без лица, просто набор звуков, нагруженный чем-то тяжёлым. Батурин.
---
Костин пришёл в половине третьего.
Элиас услышал его за двенадцать секунд до того, как открылась дверь. Тяжёлые шаги по коридору — не торопливые и не медленные, шаги человека, привыкшего к тому, что его слышат и расступаются. Остановился перед палатой. Три секунды неподвижности. Люди останавливаются перед дверью по двум причинам: либо собираются с мыслями, либо проверяют обстановку. И то и другое говорит о человеке больше, чем всё, что он скажет после того как войдёт.
Дверь открылась.
Лет сорока пяти. Широкоплечий, с короткой шеей и крупной головой, посаженной на тело так, как будто шея была необязательной деталью конструкции. Руки большие, но мозоли на них давно сошли — рабочее прошлое, нерабочее настоящее. Рубашка в клетку заправлена в брюки, ботинки чищены, хотя на улице пыль и чистить ботинки в Астрахани в августе — всё равно что полировать палубу в шторм. В левой руке пакет с яблоками. Правая свободна.
Под рубашкой на левом боку ткань лежала иначе, чем на правом. Чуть топорщилась, чуть натягивалась при движении. Большинство людей не заметили бы. Элиас замечал такие вещи с того возраста, когда от умения заметить зависело, доживёшь ли ты до следующего разговора.
Вооружён. Пришёл навестить больного с оружием под рубашкой.
— Тимоха! — Голос заполнил палату целиком — громкий, сердечный, с той избыточной теплотой, которая в Кульякане означала ровно одно: человек хочет, чтобы ты расслабился. — Ну слава богу. Вся артель переживала.
Улыбка появилась на полшага раньше, чем должна была, — ещё в дверях, до того как он увидел Элиаса. Заготовленная улыбка. Элиас видел тысячи таких и давно перестал им верить.
Костин поставил яблоки на тумбочку, придвинул стул, сел. Каждое движение было уверенным и точным — так садятся люди, умеющие занимать пространство, заполнять его собой, не оставляя другому места для манёвра.
Элиас смотрел и считал.
Костин посмотрел на его руки — раз. На лицо — не отводил глаз, постоянно, с той внимательностью, которая выдаёт не интерес, а поиск. Он что-то искал в лице Элиаса. Признаки памяти, признаки страха, признаки того, что человек на кровати знает больше, чем должен. На дверь Костин не посмотрел ни разу. Дверь его не беспокоила. Это значило одно: за дверью кто-то есть, и этот кто-то контролирует коридор.
Костин говорил про рыбу, про сезон, про артельные дела. Осётр не идёт — «будто чует», сказал он и засмеялся смехом, который не дошёл до глаз. Сазан есть, но мелкий. Михалыч решил перекинуть часть людей на другой рукав. Всё это было правильно, всё ложилось в нужные места, каждое слово работало как деталь декорации в спектакле, который ставился не для зрительного зала, а для одного человека на больничной койке.
— С долгом не торопись, — сказал Костин наконец, и голос стал на полтона ниже — перешёл от декорации к делу. — Михалыч передал: оклемаешься, выйдешь, разберёмся.
— Долг какой, — сказал Элиас. Ровно. Без выражения.
Костин замедлился. На секунду — не больше. Его правая рука, которая лежала на колене, чуть сместилась к бедру. Не к оружию — просто сместилась. Рефлекс человека, который услышал не тот ответ, которого ждал.
— Ну как какой. За снасти. Семь тысяч.
Элиас кивнул. Кивок человека, который вспомнил.
— Серёга, — сказал он.
— Чего?
— Ты ведь Серёга Костин. Из второй бригады.
— Ну да. — Настороженность мелькнула и ушла, как рыба под поверхностью — видна секунду, потом глубина. — А что?
— Ничего. Голова после травмы — лица путаю. Имена помню, а лица нет.
Это была проверка. Простая, грубая, но в данных обстоятельствах достаточная. Элиас не знал, как выглядит Костин — знал только имя из памяти Тимофея и то немногое, что рассказала Люба. Нужно было убедиться, что человек перед ним — тот, за кого себя выдаёт. Костин подтвердил. Это делало следующий ход возможным.
— И тех двоих из коридора запомнил, — сказал Элиас. — Которые в первый день приходили. Один высокий, второй в серой куртке. Ты их знаешь?
Описание было выдуманным. Элиас не видел тех двоих — только слышал. Но описание не имело значения. Значение имела реакция.
Костин не двигался. Улыбка исчезла полностью — не стёрлась постепенно, а выключилась, как свет в комнате. Он смотрел на Элиаса четыре секунды. Пять.
— Не знаю, про каких ты.
Пауза перед ответом. Секунда — может, полторы. Ровно столько, сколько нужно мозгу чтобы принять решение: правда или ложь. Костин выбрал ложь. Это само по себе было ответом.
— Понятно, — сказал Элиас. — Ладно.
Костин встал. Резче, чем собирался — это было видно по тому, как дёрнулся стул, как напряглась рубашка на левом боку. Человек, зашедший к больному на дружеский разговор, не встаёт так. Так встают, когда разговор пошёл не туда, и нужно уйти, пока не пошёл ещё дальше.
— Поправляйся. Выйдешь — заходи.
— Зайду, — сказал Элиас.
Костин вышел. Шаги по коридору были быстрее, чем при входе. Секунда — и к ним присоединились вторые, те, что ждали снаружи. Два комплекта шагов, в ногу, вниз по лестнице.
Элиас лежал неподвижно и разбирал разговор по частям, как разбирают оружие после стрельбы.
Костин знал тех двоих. Это — факт. Пауза перед отрицанием и характер отрицания не оставляли места для сомнений. Двое пришли от Михалыча, Костин — тоже от Михалыча, значит, все трое — одна цепочка. Михалыч контролирует ситуацию через своих людей, лично не появляется. Грамотно для человека его уровня.
Костин вооружён. Это — факт номер два. Человек приходит в больницу с оружием по одной из двух причин: либо он вооружён всегда и это привычка, либо он ожидает ситуации, в которой оружие понадобится. С учётом того, что он пришёл навестить рыбака с травмой головы, вторая причина интереснее.
За дверью палаты его ждали. Факт номер три. Костин не работает один. Он часть структуры, в которой есть прикрытие, координация и дисциплина. Артель из семи рыбаков так не работает. За артелью стоит что-то крупнее.
Элиас взял ручку и листок. Писал левой рукой — Тимофей был правшой, но правая после гарпуна слушалась плохо, и это было даже удобно: почерк выходил не Тимофеев, а значит, если кто-то найдёт записи, не сразу поймёт, чьи они.
Три слова в столбик: Михалыч. Костин. Двое.
Подумал. Добавил четвёртое — ниже, отдельно, с интервалом: Батурин.
Это имя пришло из Тимофеевой памяти ночью, между третьим и четвёртым днём, когда Элиас лежал без сна и слушал, как по коридору катят каталку. Имя всплыло само, без лица, без контекста — просто звук, нагруженный чувством, которое было тяжелее страха. Тимофей не боялся Батурина. Он знал о нём что-то, и это знание лежало в нём, как камень в желудке, — не болит, но всё время чувствуешь.
Элиас провёл линию от «Михалыча» к «Батурину». Потом от «Костина» к «Михалычу». Стрелки вверх — кто кому подчиняется. Простая схема. Начало.
В Кульякане он начинал так же. Лист бумаги, три имени, две линии. Через два года на этом листе было семьдесят имён и схема, которая позволила ему за одну ночь перехватить контроль над коридором, который до него держали люди, считавшие себя непобедимыми.
Он сложил листок вчетверо и положил под матрас. Не под подушку — под матрас, в щель между матрасом и металлической рамой кровати, на расстоянии вытянутой руки от изголовья.
За окном садилось солнце. Августовское, астраханское — большое и медленное, опускающееся за крыши панельных пятиэтажек, окрашивая их в цвет, которому Элиас не знал названия на русском. В Синалоа такие закаты падали за горы и океан. Здесь они падали за бетон и реку.
Реку, которую он чувствовал даже отсюда. Не видел — чувствовал. Тело знало, что Волга в четырёх километрах к югу, как компас знает, где север. Тимофей прожил на этой реке тридцать четыре года, и его тело было откалибровано по ней, настроено на неё, как музыкальный инструмент настроен на тональность.
Элиас Варгас сорок один год боялся воды. В этом теле страх исчез. Вместо него была тяга — спокойная, постоянная, похожая на гравитацию.
Это пугало его больше, чем Костин с оружием под рубашкой.
Дверь палаты открылась. Надя вошла с контейнером, из которого пахло так, что тело на кровати отозвалось мгновенно — желудок, руки, всё потянулось к этому запаху, как к дому.
— Поешь, — сказала она. — Завтра переведут в общую.
Элиас взял контейнер. Борщ, густой, тёмно-красный, с островком сметаны посередине. Ложка — пластиковая, больничная.
Он ел и думал о Батурине. О человеке, чьё имя лежало в памяти Тимофея Малова как камень на дне реки — невидимое сверху, но меняющее течение.
Глава 4. Дом
Астрахань. Улица Речная.
Август 2002 года.
Выписали его в среду, на восьмой день.
Доктор пожал руку, вручил бумажку с рекомендациями, которые начинались словами «избегать физических нагрузок» и заканчивались «контрольный осмотр через две недели», и произнёс всё это тоном человека, который точно знает, что ни одна рекомендация выполнена не будет. Элиас кивал в нужных местах. Надя стояла рядом и собирала его вещи в полиэтиленовый пакет с надписью «Магнит» — брюки, ботинки, больничная рубашка взамен его собственной, которую разрезали ножницами в приёмном покое, когда он поступил.
На крыльце больницы он остановился.
Солнце ударило в лицо — плотное, августовское, по-астрахански беспощадное. Но не солнце его остановило. Запах. Река была в четырёх километрах, за жилыми кварталами, за промзоной, за железнодорожной веткой, но её запах добирался сюда — влажный, тёплый, с нотой тины и нагретого ила, живой в том смысле, в каком бывает живым только то, что растёт и гниёт одновременно. Элиас Варгас за сорок один год вздрагивал от близости воды. Тело Тимофея Малова отозвалось на этот запах иначе — плечи развернулись сами, грудная клетка раскрылась, и дыхание стало глубже и медленнее, как у человека, который после долгого отсутствия наконец вернулся туда, где ему положено быть.
Надя смотрела на него. Ничего не сказала.
Они ехали на маршрутке — старом «ПАЗике» с продавленными сиденьями, который трясся на каждой выбоине, а выбоин в Астрахани было столько, что тряска превращалась в постоянное состояние. Элиас смотрел в окно и запоминал город. Пятиэтажки, частный сектор, снова пятиэтажки, рынок, мечеть, поворот. Двадцать минут — и пятиэтажки кончились. Начались деревянные дома за деревянными заборами, пыльные улицы, в которых асфальт превращался в намерение, а потом в воспоминание.
Улица Речная была последней перед берегом.
Дом стоял за зелёным забором — вернее, за забором, который когда-то был зелёным. Краска выцвела и облупилась, оставив тот неопределённый серо-зелёный цвет, который бывает у вещей, с которыми долго жили и давно перестали заботиться о внешнем виде. Деревянный, одноэтажный, с верандой. Огород по правую сторону — добротный, ухоженный, Надин. Сарай в глубине двора — большой, с тяжёлым навесным замком. За домом, метрах в ста, угадывался берег — по блеску воды между деревьями, по тому, как менялся свет.
Надя открыла калитку.
— Вторая ступенька, — сказала она. — Осторожно.
Элиас перешагнул прогнувшуюся доску и вошёл в дом, в котором Тимофей Малов прожил шесть лет и из которого вышел в последний раз в резиновых тапках, не взяв сапоги.
---
Он изучил дом за двадцать минут, пока Надя переодевалась и гремела посудой на кухне.
Не как жилище — жилище его пока не интересовало. Как пространство: входы, выходы, слабые места, звуковой профиль. В Кульякане он делал это в каждом новом помещении автоматически, как другие люди осматриваются в поисках вешалки.
Входная дверь — замок врезной, советский, «Сириус», механизм на шести сувальдах. Вскрывается за сорок секунд отвёрткой и куском жести. Задняя дверь из кухни на огород — щеколда изнутри, петли ржавые, открывается с усилием. Окна: пять штук, все на шпингалетах, стёкла одинарные. Одно окно, в комнате со снастями, не закрывается — рама разбухла от влаги и перекосилась. Пол: половицы скрипят в коридоре у порога и под окном в спальне, в остальных местах тихие. Погреб — люк в полу кухни, крышка тяжёлая, дубовая, петли не смазаны, при открывании издаёт протяжный скрип, слышный из любой точки дома.
Сарай он оставил на потом. Замок серьёзнее, чем на входной двери, — значит, внутри что-то, что Тимофей берёг тщательнее, чем собственный дом. Ключ висел на гвозде за дверным косяком в сенях. Элиас отметил это и не стал открывать при Наде.
Комнату со снастями он осмотрел подробно.
Это была маленькая комната в конце коридора — три на четыре метра, без обоев, голые доски стен, запах смолы и старой верёвки. Вдоль стен — полки с рыболовным хозяйством: катушки лески, поводки, крючки в жестяных коробках, свинцовые грузила россыпью. Под потолком — связки сетей, подвешенные на толстых гвоздях. В углу, прислонённая к стене, — острога, полтора метра длиной, с тремя коваными зубьями, тяжёлая, сбалансированная так, что центр тяжести приходился на место хвата. Рабочий инструмент, не декорация.
На стене висели два гарпунных ружья.
Первое — пневматическое, РПБ, советского производства, шестидесятых годов. Потёртое, но ухоженное, смазанное, с целым уплотнительным кольцом. Рабочее.
Второе заставило Элиаса задержаться.
Самодельное. На резиновом бое — четыре тяги из хирургического жгута, направляющая из нержавеющей трубки, рукоятка вырезана из бука. Гарпун стальной, толщиной восемь миллиметров, с наконечником-трезубцем. Элиас снял его со стены, положил на ладони, почувствовал баланс. Ружьё было сделано человеком, который понимал, что делает. Тяги натягивались ровно, спусковой механизм ходил мягко, без люфта. Мощность — достаточная, чтобы пробить рыбу насквозь на расстоянии трёх метров под водой.
Или не рыбу.
Он повесил ружьё обратно.
Надя стояла в дверях. Он не слышал, как она подошла, — пол в коридоре не скрипел, и она двигалась тихо, как двигаются люди, привыкшие ходить по дому, не создавая лишнего шума.
— Зачем ты всё проверяешь, — сказала она.
Не спросила — произнесла утвердительно, как произносят вещи, ответ на которые уже знают, но хотят услышать, что скажет другой.
— После травмы. Хочу убедиться, что всё на месте.
— Ты никогда не снимал ружья со стены, — сказала Надя. — За шесть лет. Повесил и не трогал. Говорил, что для воды оно, не для дома.
Элиас промолчал. Любой ответ здесь был бы ложью, а он уже начинал понимать, что Надя различает его ложь быстрее, чем он успевает её конструировать.
Она ушла на кухню. Через минуту по дому поплыл запах, от которого тело Тимофея отозвалось прежде, чем Элиас успел его остановить, — острое, тянущее чувство в центре груди, не голод и не боль, а что-то среднее, что-то, у чего на испанском и на русском, наверное, были разные названия, но суть была одна: так реагирует тело на место, которое оно считает домом.
---
Половицу он нашёл через два часа.
Не случайно — целенаправленно. Тетрадь, о которой говорилось в памяти Тимофея, должна была быть где-то в доме. Человек, который четыре месяца записывает то, что может его убить, не носит записи с собой и не держит на виду. Он прячет. А прячет — в месте, к которому привык, которое проверяет регулярно, которое можно открыть быстро и закрыть бесшумно.
Элиас прошёл по дому медленно, наступая на каждую доску полной ступнёй. Половицы в коридоре скрипели. В спальне — две скрипели, остальные молчали. В комнате со снастями одна доска отозвалась иначе — не скрипом, а глухим коротким звуком, как будто под ней была пустота.
Он дождался, пока Надя начнёт мыть посуду, — вода в кране, звон тарелок, достаточно шума — опустился на колено и поддел доску кончиками пальцев. Поднялась легко, без усилия. Петель не было — просто доска, вырезанная чуть короче соседних, лежащая в пазу. Поднималась и опускалась десятки раз, пазы отполированы.
Под ней — ниша глубиной в ладонь. Фанерное дно, сухое, чистое.
Тетрадь лежала сверху. Обычная школьная тетрадь в клетку, сорок восемь листов, на обложке — нарисованный кораблик и надпись «Тетрадь для работ по математике». Из школы, из тех что Надя приносила пачками для учеников.
Под тетрадью — деньги, свёрнутые в плотную трубку и перетянутые аптечной резинкой. Элиас развернул, пересчитал быстро — двадцать две тысячи рублей. Пятисотки и сотни, мятые, бывшие в обращении. Не накопления — заначка. Деньги на случай, когда нужно будет уехать быстро.
На самом дне, завёрнутый в промасленную тряпку, лежал нож.
Элиас достал его, развернул. Нож с фиксированным клинком, длина лезвия — сто тридцать миллиметров, сталь хорошая, заточка грамотная, рукоять из наборной кожи. Не кухонный, не складной, не охотничий. Боевой. Из тех, что в магазинах продают под видом «туристических», и покупатели делают вид, что покупают их для леса, а продавцы делают вид, что верят.
Тимофей готовился. Деньги на бегство, нож на крайний случай, тетрадь — как страховка, как доказательство, как единственное оружие человека, у которого нет ни связей, ни власти, ни людей. Только знание.
Элиас открыл тетрадь.
Почерк мелкий, аккуратный, с ровными полями. Каждая запись начиналась с даты. Первая — двенадцатое апреля. Последняя — двадцатое августа, три дня до гарпуна. Четыре месяца, исписаны тридцать два листа из сорока восьми.
Тимофей писал как бывший морской пехотинец: время, место, ориентиры, количество, направление движения. Координат не было — вместо них привязки к местности, точные, узнаваемые для любого, кто знал эти рукава: «от старой вышки на восток, три километра, поворот у затопленного амбара», «напротив сгоревшего коровника, правый берег, отмель в сорока метрах от камышовой стены».
Байды упоминались в каждой второй записи. Всегда три, всегда ночью, всегда строем. Буква «Б-н» встречалась чаще любого другого обозначения. Иногда — с суммами рядом. Суммы были в долларах, и они были такими, что Элиас, прочитав первую, вернулся к ней и перечитал.


