
Полная версия
Пекарня на набережной
Добавку попросили трижды.
Егор вошёл на кухню, когда я уже вытирала стол. Он встал у стены и смотрел на меня, и я, чтобы не молчать, сказала первое, что пришло:
- Я вам не «девушка». Я вам исполнитель по договору.
- Ага, - повторил Егор.
- Ты сегодня испекла хлеб в печи, которую первый раз видишь, - сказал он. - У тебя руки дрожат, а у Гуляева на счёте плюс восемьдесят миллионов в смете. Я могу помолчать.
Он вышел. Я стояла в чужой огромной кухне, среди блестящего железа, и почему-то думала не про восемьдесят миллионов и не про инвесторов, а про то, что он смотрел на мои руки. Не на лицо. На руки.
В дверях появилась Кристина. Она застегнула сумку, посмотрела на часы, потом на меня - спокойно, оценивающе, как смотрят на позицию в списке.
- Вера Андреевна. Я вам не враг. Я вам, к сожалению, никто. Но у меня к вам просьба как к партнёру проекта: впредь на публичных вопросах о ваших отношениях с Егором Андреевичем отвечайте так, как ответила бы я. Закваска - это двенадцать процентов выручки. Личные истории здесь стоят гораздо дороже.
- И сколько они стоят у вас?
- Ровно столько, сколько стоит доля фонда, - сказала Кристина. - Я вас не пугаю. Я просто прошу: не превращайте нам проект в роман.
Она ушла.
У меня в кармане лежал ключ с бабушкиной запиской и второй ключ, маленький, к которому записки не прилагалось. Я достала его, повертела в руках.
«Про письма не говорить».
Ладно, бабуля. Сначала хлеб, потом письма.
Глава 6. Егор
Отец умер десятого января, в шесть утра, в Угличской больнице, в отделении, где в коридоре стояли носилки, потому что их некуда было убрать.
Егор тогда был в Москве, в переговорной с видом на Садовое, и телефон в кармане дрожал четыре раза, а он не брал, потому что совещание шло про ставки, а ставки - это двадцать шесть тысяч квадратных метров, которые должны были стать деньгами к сентябрю. Потом он вышел в коридор, перезвонил брату отца, дяде Мите, и услышал: «Ну всё. Приезжай».
Он приехал к вечеру. В морг не пускали до утра, он сидел на подоконнике в приёмном покое и держал в руках отцовский пакет: телефон кнопочный, очки в футляре, шапка, кошелёк с картой, где осталось восемь тысяч двести рублей, и железнодорожный билет.
Билет был Москва - Углич. Дата - тридцатое декабря. Куплен за двенадцать дней до смерти.
Отец ехал к нему. На Новый год. Егор об этом не знал.
Двенадцать лет он звонил отцу по воскресеньям, раз в месяц приезжал на два дня, привозил хорошее вино, которое отец не пил, и телевизор, который отец не смотрел, и оба они делали вид, что отношения у них есть. А отец взял и купил билет, потому что, видимо, решил, что раз сын не возвращается, так хоть он приедет сам, посмотрит, как там сын живёт, и скажет ему про две вещи, о которых сказать нужно.
Про какие - Егор не знал. Он узнал потом, по документам: мельница на ручье, которая стояла заброшенной с девяносто восьмого, была отцовской. Пётр Егорович купил её в девяносто четвертом за копейки, чтобы «сохранить», ремонтировал крышу из своих, ставил пломбы на двери, писал письма в администрацию. Восемнадцать лет писал. И завещал сыну вместе с фразой, которую тот помнил из разговоров: «Ты, Егорка, как хочешь, а мельницу бросить нельзя. Она город кормила».
Егор бросил всё остальное: партнёрство в столичной девелоперской компании, квартиру с видом на парк, невесту Лену, с которой прожил четыре года и расстался без скандала, потому что не было ни одного дня, когда они были неудобны друг другу. Он продал свою долю, занял у двух старых партнёров, взял кредит под квартиру в Москве - та осталась в залоге, и он старался об этом не думать, - и вернулся в город, где его в семнадцать лет считали Горкой с Рыбацкой и где у него не осталось ни одного друга, кроме кота, который перешёл к нему по наследству от отца и оказался чужим и наглым животным с собачьим именем Гвоздь.
В апреле он скупал дома по Каменному ручью. В мае заказал проект. В июне понял, что без проезда с набережной квартал не взлетит, а проезд упирается в участок, где стоял дом Марфы Тимофеевны Дёгтевой с пекарней, и что Марфа Тимофеевна, между прочим, умерла в марте и похоронена в среду, о чём в городе говорили на рынке.
Он поехал на кладбище, когда там никого не было, и стоял у ограды, и смотрел на свежую землю, и вспоминал, как в четырнадцатом году эта женщина вышла к нему на крыльцо, вытирая руки о фартук, и сказала одну фразу: «Уходи, Егор. Тебе здесь ничего не будет».
Он ушёл. И вот теперь стоял и смотрел на её могилу, а потом пошёл к нотариусу и сказал: дом не трогаем, дом реставрируем, пекарню оставляем в проекте.
- А если наследница приедет и продаст? - спросила Галина Борисовна.
- Пусть приедет, - сказал Егор.
Он не звонил ей. Ни разу за двенадцать лет он не позвонил ей, кроме двух раз. И та фотография в ящике стола лежала не потому, что он её берёг. Просто руки не доходили выкинуть.
Насчёт Веры он не обманывался ни минуты. Он понимал, что она приедет и что будет стоять у красной ленты, как чужая, потому что она и была ему чужая. Он понимал, что любой нормальный человек на её месте либо берёт деньги за дом, либо берёт деньги за контракт, либо уезжает. Он сам на её месте взял бы деньги.
И всё равно в тот вечер, на дегустации, когда она вынесла хлеб на доске, а Аделаида Марковна спросила «что это», он поймал себя на том, что дышит не так, как нужно дышать человеку на переговорах.
Он знал этот запах. Четырнадцать лет не было ни одного утра, чтобы он его не узнал, если бы встретил. Тёплый, кислый, чуть чуждый - запах чужого жилья, где тебя кормят без условий.
- Значит, частная история, - сказал он вечером в трубку, когда Кристина позвонила ровно без пяти шесть.
- Это была не просьба, Егор. Инвесторы заходят в проект с формулой «городское, семейное, историческое». Личное - это риск. У нас в двух других объектах люди разводились, и каждый раз это стоило мне трёх месяцев переговоров с банком.
- Я тебя услышал.
- Ты меня не услышал. - Кристина сделала паузу, ровную, ледяную. - Егор, я тебе говорила в апреле и повторю в августе: если эта девочка остаётся в проекте дальше открытия, фонд пересматривает условия участия. Мы вкладываем восемьсот сорок миллионов. Это не место для экспериментов с первой любовью.
- Это место, где будет хлеб, который ты сейчас пробовала, - сказал Егор.
- Хлеб можно перевести в другой формат.
- Нельзя.
Кому нужна пекарня.
Он вышел из кабинета в двенадцатом часу, чтобы закрыть объект, и увидел свет в окнах кухни. Дверь была приоткрыта, на столе стояла кружка, а Вера спала, положив голову на стол, на сложенное полотенце, и под её щекой была мучная полоса.
Тестомес гудел, не выключенный.
Егор выключил машину, взял свой пиджак с крючка у двери и накрыл её - неуклюже, как накрывают чужие вещи, которые не хочется трогать. Потом вышел, запер, включил сигнализацию и пошёл к машине.
На полпути он вернулся. Достал из кармана конверт, который лежал у него в бардачке с апреля, и сунул его в щель между створкой ворот и доской - там, где не видно, но там, где человек, который каждое утро будет отпирать ворота, однажды всё равно обнаружит.
В конверте был лист с его почерком, ровным и мелким, и наверху стояла дата: август две тысячи четырнадцатого года.
Егор сел в машину, завёл двигатель и поехал домой, к отцовскому дому на Рыбацкой, где его ждал чужой кот, чужая жизнь и незакрытый вопрос про то, сколько он ещё способен молчать.
Глава 7
Утро в Угличе начинается в пять сорок, когда на Спасской идёт молоковоз, а в шесть открывается рынок.
Мукомол Иван Степанович привозил муку на стареньком белом фургоне, на котором сбоку было написано краской «Мука. Крупа. Всегда». Он был похож на карпа: круглый, спокойный, с крошечными внимательными глазами. Муку он привозил с мельницы под Ярославлем, свою, полбяную и ржаную, и разговаривал с ней, как с живым человеком.
- Вот эта, - говорил он, стуча костяшками по мешку, - боевая. Она тесто поднимает и держит, её уважать надо. А вот эта - барышня. Её чуть перегреешь - обидится.
- Иван Степанович, а нельзя попросить ржаную с прошлого помола?
Дядя Слава, сыровар, приезжал в десять, ставил на стол термосумку и разворачивал сыры: молодой, как яблоко, козий с белой плесенью, полутвёрдый, который он называл «мой Ярославль», и его твёрдую гордость - жёлтый, выдержанный, с ореховой крошкой. Дядя Слава был худой, с руками в ожогах от кипящего молока и с манерой говорить о сыре как о подростках: «Этот характерный. Этот ещё дурак, но перспективный».
Мы с ним придумали ватрушку с козьим и мёдом и назвали «Козья пристань» - потому что так назывался мыс, где его сыроварня.
Через два дня после дегустации, в половине седьмого утра, я стояла на кухне «Мельницы» и развешивала на доске приборы, а Егор стоял в дверях со своим блокнотом.
- Ты опоздала на двенадцать минут, - сказал он.
- Я купила молоко. Оно кончилось, потому что кто-то вчера выпил три литра кофе на молоке.
- У нас есть поставщик молока.
- У вас поставщик молока привозит то, что в совете директоров называют «питьевое нормализованное», - сказала я. - А для закваски нужно то, что утром мычало.
Егор что-то записал в блокнот, и я не знаю, что это было: «молоко» или «не спорить, бесполезно».
Работать с ним было невозможно и по-своему полезно.
Он заходил на кухню каждые сорок минут. Он брал со стола нож и ставил его на место, потому что я держала ножи «не по системе». Он поправлял конвектор, который показывал двадцать пять градусов, на двадцать четыре, потому что «так экономнее», а потом хлеб выходил с неправильной коркой, и мы шли с ним по кругу: он говорил, что это не его сторона ответственности, я говорила, что это его кухня, он говорил, что кухня по договору моя.
- Знаете, что самое неприятное? - сказала я однажды, вытаскивая формы. - Вы не грубый. Вы хуже. Вы правильный.
- Это комплимент?
- Это диагноз.
Он налил себе кофе, попробовал, поморщился и сказал:
- Кто это варил?
- Я.
- Зачем вы варите кофе? У нас есть автомат за триста тысяч.
- Потому что у вас автомат варит как человек, который никогда не был на рынке в шесть утра, - сказала я и налила ему свой, из дешёвой турки, тёмный, густой, орущий. - Попробуйте и не говорите ничего. Скажите потом, через минуту.
Он попробовал. Через минуту он ничего не сказал. Ещё через минуту спросил:
- Что вы туда положили?
- Воду. Кому-то и этого достаточно.
Потом было наоборот.
Я завела первую партию в новую печь, глядя на термометр, как на подозреваемого. Хлеб я достала в девять. Он остывал на решётке, и по кухне шёл такой запах, что рабочие в зале перестали орать в рацию и начали заходить «посмотреть на свет».
Савельев взял батон, отломил корочку - руками, без ножа, что мне понравилось, - откусил и замер. Он жевал молча, глядя куда-то в стену, аккуратно, долго, как будто решал задачу, у которой не сходился ответ.
Потом отломил вторую. И сказал:
- Много соли.
- Нормально соли.
- Нормально, - согласился он неожиданно и вышел.
- Вот теперь видно, что дело пошло, да? А то мы думали, начальник спит тут. Он вечером сидит, выключает всё, свет тушит, только у него в кабинете ноутбук. Двенадцать лет по нему не сплю, ни разу не было, чтобы он полпервого ушёл. Тётя Люба говорит, у него это семейное, отец такой же был: всё «надо».
- Не сплетничай, - сказала я.
- Я не сплетничаю, я информирую, - обиделся Витёк.
В пятницу я зашла в его кабинет отдать накладные. Кабинета у него было два, я не знала: «официальный» в конторе на Спасской и этот - угол на стройке, стол, стул, лампа, стеллаж с папками и старая картотека, оставшаяся от часовой мастерской. На столе стоял термос, лежала рулетка, а в открытом ящике виднелись батарейки, степлер и фотография.
Я не собиралась смотреть. Фотография лежала лицом вверх. Она лежала лицом вверх, я клянусь.
На ней был берег Волги, белый песок, май 2014 года, и четверо выпускников на перевёрнутой лодке. Ира Спирина с гитарой. Максим Круглов - в шортах и очках, уже тогда с этим своим видом «я всё лучше знаю». И мы. Я - в красном сарафане, стриженная под мальчика, с пышными, дурацкими, счастливыми щеками. И Горка Савельев - худой, загорелый, с длинным носом, смотрит не в камеру, а в мою сторону, потому что фотографировал Максим, а значит, Горка смотрел на меня. В этом месте у меня в груди что-то шумит как в трубках с водой: тонко, противно, тупо.
- Накладные? - сказал Егор от двери.
Я выпрямилась. Фотография осталась лежать в ящике, ящик был открыт, всё было видно, и мы оба знали, что видно.
- Вот, - сказала я. - И вы забыли, что по договору у меня суббота тоже рабочая.
- Я не забыл.
- Отлично. Значит, в субботу я делаю пробную коврижку для ярмарки.
- Я заеду в девять.
- Не надо.
- Мне надо, - сказал он. - Я ваш... - он запнулся, и это была первая его запинка за две недели, - заказчик.
Я вышла на улицу. На ручье уже стоял Профитроль и делал вид, что не узнаёт меня. На ветке у окна болтался кусок бумаги. Я подумала: ветер подцепил объявление.
Клочок бумаги торчал в щели у самодельных ворот пекарни, и я вытащила его по дороге, не глядя, чтобы не мусорить в собственном дворе. И только дома, у вечернего чая, развернула.
Это был не объявление.
Это был конверт, пожелтевший по сгибу, заклеенный, с одним словом на обороте, написанным мелким, ровным, незнакомым мне почти уже почерком: «Вере».
А в углу конверта стояла дата, написанная его рукой: август. Две тысячи четырнадцатого года.
Глава 8
Конверт я не открыла.
Он лежал в жестяной коробке из-под леденцов, рядом с ключом и бабушкиной запиской, и я ходила мимо этой коробки четыре дня, как ходят мимо человека, с которым надо поговорить, но неизвестно, с чего начать.
На пятый день позвонил Максим.
- Ну что, Вер? Как тебе провинция?
- Здравствуй, Максим.
- Здравствуй. Я по делу. У меня тут проект: сеть ресторанов при отеле в Хамовниках, четыре этажа, кухня открытая, шеф-кондитер нужен свой. Платят хорошо, я пробил. Плюс у них будет пекарня при входе, вот это твоё, вот это прямо твоё.
- Я в Угличе.
- Это я слышал, - сказал Максим и помолчал ровно столько, чтобы пауза подействовала. - Вер. Ты там сидишь в доме без отопления, чтобы доказать что-то человеку, который тебя не помнит. Тебе тридцать. У тебя вообще-то руки, за которые в Москве очередь.
- У меня здесь договор.
- Договор можно расторгнуть. Я тебе как юрист говорю.
- Ты не юрист.
- Я в жизни юрист, - сказал Максим. - Я договорюсь.
Он всегда так говорил: «я договорюсь». Двенадцать лет назад это казалось надёжным. Потом выяснилось, что договаривается он всегда за чей-то счёт, просто этот счёт не всегда мой.
Я положила трубку, вышла во двор и села на завалинку к Профитролю, который с недавних пор считал меня своей мебелью.
В 2014 году мне было восемнадцать, и в мае того года Горка Савельев чинил бабушке проводку в мастерской.
Он тогда работал на пристани: летом экскурсии, зимы не было, потому что после школы он сразу уезжал. Он пришёл с мотком провода, в майке, с руками в ссадинах, и бабушка, которая никого не любила, посмотрела на него и сказала: «Ну заходи, электрик». С тех пор он заходил каждый день.
Он чинил, я пекла. Он тянул кабель, я мыла полы. Он спрашивал: «Почему ты не уедешь в Москву, у тебя же руки?» Я отвечала: «Потому что бабушка одна и пекарня одна». Он говорил: «Я уеду, у меня отец всю жизнь на комбинате, я не хочу так». Я говорила: «Ты вернёшься». Он говорил: «Вернусь».
В июне был выпускной. Мы сидели на пристани до четырёх утра, у него была футболка, пахнущая рекой, и он сказал: «Вера, я осенью приеду. В сентябре, к твоему дню рождения. Ты держи тут хлеб, ладно? Я хочу заходить и есть твой хлеб, пока ты мне не скажешь, что тебе это надоело».
Я обещала держать хлеб.
Двадцать первого сентября 2014 года я испекла коврижку, накрыла её полотенцем и просидела у окна до одиннадцати. Бабушка сказала: «Не сиди как привокзальная». Я сказала: «Он обещал». Бабушка сказала: «Обещал - это не профессия».
Потом я приехала на осенние каникулы - его не было. На Новый год - не было. В феврале 2015-го я написала ему письмо, на бумаге, настоящее, и отправила в Москву, в общежитие, адрес я знала от Иры Спириной. Ответа не было.
В мае 2015-го я поступила в колледж в Ярославле, потом уехала в Москву и старалась об этом не думать. Иногда получалось по три месяца.
- Знаешь, - сказала я Профитролю, - если бы мне кто-нибудь сказал, что он вернётся вот так, через двенадцать лет, в рубашке и с папкой, я бы посмеялась. Или нет. Не посмеялась бы.
Кот зевнул. У него на этот счёт не было мнения.
Вечером я пошла на «Мельницу» - там ждала вечерняя партия, и я честно собиралась работать до полуночи. На кухне горел свет, а Егор стоял у стола и складывал в коробку какие-то бумаги.
- Я думал, ты не придёшь, - сказал он. - У тебя суббота.
- У меня суббота рабочая, - напомнила я. - По вашему же пункту.
- Ага. - Он посмотрел на меня внимательнее, чем нужно. - Что случилось?
- Ничего.
- Вера.
- Ничего, - сказала я, и вдруг выяснилось, что я стою посреди его кухни и говорю не то, что собиралась: - Вы знаете, чем отличается хлеб от людей? Хлеб, если ты его оставил, он всё равно подойдёт. Ему плевать, что ты ушёл. Ему даже лучше.
Егор очень медленно закрыл коробку.
- Я не собираюсь делать вид, что не понимаю, о чём ты, - сказал он. - Но если ты хочешь поговорить про ту осень, то есть одна вещь, которую тебе нужно знать. Я не могу её рассказать сегодня, потому что это не мой рассказ.
- Чей?
- Твоей бабушки.
Вот тут у меня в кармане стало горячо, как будто ключ нагрелся.
- Моя бабушка умерла в марте.
- Я знаю, - сказал Егор. - Я был на похоронах. Стоял у ограды, чтобы никто не видел.
Мы стояли в трёх шагах друг от друга, посреди чужой огромной кухни, и молчали. За окном шёл дождь, капли стучали по откосу, и мне казалось, что если я сейчас скажу хоть слово, то всё это: договор, хлеб, дом, фестиваль, моя новая жизнь, которая только-только начала пахнуть мукой, - треснет пополам.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.





