
Полная версия
Шёпот старого фолианта
А он смотрел на неё. И тоже не мог отвести глаз. Он видел: серое платье, скромное, бесформенное, — но под ним угадывалась фигура, которой позавидовала бы любая. Он видел: руки, спокойные, длинные, с тонкими пальцами, — руки человека, который всю жизнь работал с чем-то хрупким. Он видел: заколку. Ту самую. Серебряную, с лунным камнем. И в этой заколке — он не знал почему — было что-то такое, от чего у него сжалось сердце. Как будто он уже видел её когда-то. Как будто она была частью чего-то, что он давно искал, но не мог найти.
Они смотрели друг на друга, наверное, всего секунду. Может, две. Может, три. Но Ярославу показалось — целую вечность. Время в этой библиотеке текло иначе. Оно было гуще. Оно было медленнее. Оно было — как вода в чёрном озере.
Потом Мира заговорила. И голос у неё был — тоже спокойный. Тихий. Ровный. Чуть хрипловатый, как у человека, который давно ни с кем не разговаривал, но не потерял этого умения.
— Доброе утро, — сказала она. — Вы ищете что-то конкретное?
Ярослав моргнул. Как будто очнулся. Как будто вышел из воды на берег — и снова услышал мир.
— Доброе, — сказал он. И осекся. Потому что голос у него сорвался. Как у мальчишки. Как у подростка, который впервые говорит с девочкой. Он откашлялся. — Простите. Доброе утро. Я… я по объявлению.
Мира чуть наклонила голову — набок, как делают птицы, когда слушают. В её глазах мелькнуло что-то — не удивление, не радость, а что-то другое. Что-то, что она тут же спрятала.
— По объявлению, — повторила она. — «Реставрация книг любой сложности, честность гарантирована, кофе при себе»?
— Да, — сказал Ярослав. — Это я. То есть… я откликнулся. На объявление. Я реставратор. Ярослав Одинцов.
Он сказал это — и снова осекся. Потому что понял, что говорит слишком быстро. Слишком много. Слишком нервно. Он, взрослый мужик, стоял перед этой женщиной в сером платье и чувствовал себя школьником. Он не понимал, почему. Не понимал, что с ним происходит. Не понимал, откуда взялось это — это странное, тёплое, чуть щемящее чувство в груди. Как будто он пришёл домой после долгой дороги. Как будто он нашёл то, что искал.
Мира молчала. Она смотрела на него — долго, внимательно, чуть прищурившись, — и в её взгляде было что-то такое, от чего Ярославу захотелось выпрямиться. Убрать с лица улыбку. Стать лучше. Стать тем, кем он на самом деле был, — не ремесленником в мокрой куртке, не мальчиком с растрёпанными волосами, а мужчиной. Настоящим. Стоящим.
— Ярослав, — повторила она. — Красивое имя.
— Спасибо, — сказал он. — Меня дед так назвал. В честь… не знаю. Просто нравилось.
— Дед?
— Он был переплётчиком. Ну, мастером по переплёту. Он меня всему научил. Я с шести лет в мастерской.
Мира снова чуть наклонила голову. И — Ярослав мог бы поклясться — в её глазах мелькнула тень улыбки. Настоящей, не вежливой. Той самой, которую она прятала.
— Значит, вы из тех, кто учился руками, а не по книжкам, — сказала она.
— Из тех, — сказал Ярослав. И вдруг — сам не ожидая — улыбнулся. По-настоящему. С ямочкой. — Я вообще книги люблю больше людей. С ними проще.
Мира посмотрела на него — и что-то в её лице изменилось. Не сильно. Едва заметно. Но изменилось. Как будто она что-то решила. Как будто она что-то узнала. Как будто она увидела в нём — не то, что видела в других.
— Что ж, Ярослав, — сказала она. — Пойдёмте. Я покажу вам, что у нас есть.
Она поставила книгу на полку — аккуратно, привычно, как ставят на место что-то дорогое, — и пошла вперёд. Вглубь библиотеки. Мимо стеллажей, мимо полок, мимо тысяч книг. Ярослав пошёл за ней. И всё это время — пока они шли — он смотрел на её спину. На серое платье. На низкий пучок. На заколку — серебряную, с лунным камнем. И чувствовал, как в груди у него что-то теплеет. Что-то, что он давно считал потерянным. Что-то, что он — пять лет назад — запер на замок и убрал на дальнюю полку, как редкий том. Что-то, что он называл сердцем.
Он ещё не знал, что старше двухсот лет там была и сама библиотекарша.
Он не знал этого. Не знал, что женщина, идущая перед ним, — не обычная библиотекарша. Не знал, что за её спокойным лицом скрывается триста лет жизни. Не знал, что заколка в её волосах — не бабушкино наследство, а подарок подруги, который она носит уже триста двенадцать лет. Не знал, что в подвале этой библиотеки, за железной дверью, под магической печатью, лежит книга, из-за которой его судьба — его судьба, о которой он ничего не знал, — уже сделала свой первый шаг навстречу ему.
Он не знал ничего.
Но когда они дошли до читального зала, и Мира остановилась, и повернулась к нему, и посмотрела на него своими голубыми глазами — спокойно, внимательно, чуть насмешливо, — Ярослав понял одно. Одно-единственное. То самое, что знал с самого начала, с того самого момента, как увидел объявление в газете.
Он остаётся.
Не потому, что здесь были книги старше двухсот лет. Хотя были. Сотни. Тысячи. Не потому, что здесь была работа. Хотя была. Не потому, что здесь было то, что он искал. Хотя — было.
А потому, что здесь была она. Женщина в сером платье. Женщина с заколкой. Женщина, которая посмотрела на него так, как не смотрел на него никто и никогда. Женщина, которая — он не знал этого, но чувствовал — была его судьбой.
— Ну? — сказала Мира. — С чего начнём?
Ярослав поправил рюкзак на плече. Улыбнулся — с ямочкой. И сказал:
— С самого старого. У вас ведь есть что-нибудь… старше двухсот лет?
Мира чуть приподняла бровь. И — в первый раз за всё утро — улыбнулась по-настоящему.
— Есть, — сказала она. — Много. Пойдёмте.
И они пошли. Вглубь библиотеки. К книгам. К тайнам. К судьбе.
Глава 5
Мире он понравился сразу, но виду она, конечно же, не подала.
Это было первое, чему её научил Алистер — не словам силы, не управлению тенями, не чтению чужих мыслей. А умению молчать. «Твоё лицо — это твоя дверь, Мирослава, — говорил он, когда они сидели на берегу чёрного озера, и вода у их ног была такой тёмной, что в ней не отражалось даже небо. — И ты сама решаешь, кого в эту дверь впускать. Никогда не показывай, что ты чувствуешь. Не потому, что чувства — это слабость. А потому, что чувства — это карта. Тот, кто видит твою карту, знает, где у тебя сокровище. И знает, куда бить».
Мира усвоила этот урок так хорошо, что иногда сама себя не могла поймать на месте преступления. Она умела стоять перед человеком, который только что сказал ей что-то, от чего внутри всё переворачивалось, — и не моргнуть. Умела смотреть в глаза тому, кто её ненавидел, — и не дрогнуть. Умела улыбаться, когда хотелось кричать, и молчать, когда хотелось говорить. Триста лет — это очень хорошая школа. Лучшая из всех.
Но это было первое, чему она научилась. А второе — и, пожалуй, самое важное — было умение врать самой себе.
Потому что, когда Ярослав Одинцов вошёл в её библиотеку — мокрый, взъерошенный, с рюкзаком на одном плече и с этой своей нелепой, мальчишеской, совершенно неуместной улыбкой, — Мира посмотрела на него и подумала: «Ничего особенного».
Она соврала. Себе. И даже не покраснела — потому что разучилась.
Она с удовольствием показывала ему свои владения.
Этого она не стала скрывать — в конце концов, показывать библиотеку было частью работы, и врать тут было нечего. Она повела его между стеллажами — медленно, размеренно, тем особым шагом, каким ходят по музеям и по кладбищам, — и говорила. Говорила ровно, по-деловому, как говорят с подчинённым или с подрядчиком.
— Здесь у нас русская классика. Три тысячи двести томов, если считать брошюры. Слева — литература девятнадцатого века, справа — двадцатого. Половина требует переплёта, четверть — реставрации страниц, остальное… — она запнулась, подбирая слово. — Остальные просто просят, чтобы их не трогали.
— Просят? — переспросил Ярослав.
Мира бросила на него быстрый взгляд. Обычно на этом месте люди улыбались — снисходительно, как улыбаются чудакам, — или не замечали вовсе. Он не улыбнулся. Он смотрел на неё так, будто она сказала что-то совершенно естественное.
— Просят, — повторила она, чуть суше, чем собиралась. — Книги, Ярослав, как старики. У них есть свои капризы. И своё достоинство.
— У стариков есть, — согласился он. — Я это знаю. У меня дед был такой. Он последние два года жизни не позволял переставлять свою кружку с одного места на другое. Говорил: «Она уже привыкла».
Мира не ответила. Но что-то в ней — что-то, что жило глубоко, под слоями выдержки, — чуть шевельнулось. Как шевелится пыль, когда открываешь окно.
Ярослав шёл между стеллажами с открытым ртом, и Мира снисходительно подумала, не веря в его искренность в любви к книгам, что вот ещё один любитель пыли и старины.
Она видела таких много. Сотни, тысячи — за триста лет. Приходят, охают, вздыхают, водят пальцами по корешкам, произносят «ах, какая старина», «ах, какая прелесть», «ах, я обожаю запах старых книг» — и уходят через месяц. Потому что запах старых книг — это одно, а плесень в хранилище, крысиный помёт в подвале, разъеденные жучком страницы и артрит в пальцах после восьми часов шитья — совсем другое. Любители старины любят старину на картинках. В переплёте, в бархате, в мягком свете лампы. Они не любят старину, которая пахнет, которая крошится, которая кашляет пылью в лицо и требует, требует, требует.
Она смотрела, как он идёт. Отмечала всё — привычкой, от которой не могла избавиться. Как он держит руки: не за спиной, не в карманах, а чуть на весу, будто боится задеть. Как он наклоняет голову, когда читает корешок, — чуть вбок, как читают близорукие, которые не носят очки. Как он останавливается у полок, но не трогает, а именно замирает в полушаге — так, как замирают люди, которых когда-то учили не хватать чужое. Как он дышит. Как он молчит. Как у него шевелятся пальцы — едва-едва, будто он мысленно уже что-то делает: подклеивает, подшивает, разглаживает.
«Хорошая маска, — подумала Мира с прохладцей, которую сама в себе ценила. — Профессиональная. Он или действительно мастер, или действительно хороший обманщик. В обоих случаях — на месяц».
— Вот здесь у нас зал периодики, — сказала она вслух. — Газеты, журналы, подшивки. Тут работы непочатый край: всё рассыпается. Но это, к сожалению, не приоритет. Приоритет — вот это.
Она остановилась у тяжёлой деревянной двери, вынула из кармана ключ и открыла её. За дверью оказалось помещение — продолговатое, с низким потолком, с окнами, забранными решёткой, и с полками, уходящими в сумрак.
— Здесь редкий фонд, — сказала Мира. — Здесь я вас без присмотра не оставлю, Ярослав. И не потому, что я вам не доверяю. А потому, что здесь есть книги, которых не должно касаться ничто — ни пыль, ни воздух, ни настроение. Если вы войдёте сюда в плохой день, вы это почувствуете. А они почувствуют вас.
— Я войду, — сказал он.
Мира прищурилась.
— Что?
— Я войду, — повторил Ярослав, и в голосе у него не было ни бравады, ни шутки — только спокойная, ровная уверенность. — В плохой день. Если надо. Просто скажите.
Мира смотрела на него секунды три. Потом закрыла дверь и повернула ключ.
— Посмотрим, — сказала она. — Пойдёмте дальше.
Ярослав подошёл к стойке, положил на неё аккуратную папку с рекомендациями, и Мира подняла глаза — а он уже смотрел на неё.
Они вернулись в читальный зал — тот самый, с зелёными абажурами, с высокими окнами, с запахом, который Мира любила больше всего на свете. Она села за стойку — на своё привычное место, за которым провела, кажется, половину своей бессмертной жизни. Он подошёл. Не к стеллажам — к ней. И положил на стойку папку. Тонкую, картонную, обёрнутую в тёмно-серую бумагу. Аккуратную. Он явно не собирал её утром впопыхах — она была собрана заранее, дома, ещё в другом городе, ещё до билета, ещё до поезда. Мира заметила это машинально: уголки ровные, подшивка скрепочная, надпись на корешке — каллиграфическим почерком, тем старомодным, чуть наклонным, каким пишут люди, учившиеся писать от руки, а не на клавиатуре.
«Ярослав Одинцов. Реставрация и переплёт. Портфолио».
Мира положила на папку ладонь — жест был привычный, деловой, — и подняла глаза, чтобы посмотреть на него и сказать что-нибудь про «рассмотрю в ближайшее время». Это была стандартная фраза. Она говорила её десятки раз, разным людям, в разных городах, в разных веках.
Но она не сказала её.
Потому что Ярослав смотрел на неё.
Не на книги. Не на папку. Не на заколку — хотя заколка была в волосах и обычно притягивала взгляды, как магнитом. На неё. Прямо. Открыто. Без жадности, без нахальства, без того липкого интереса, с которым смотрят мужчины на красивых женщин. И без той профессиональной вежливости, с которой смотрят на начальство.
Он смотрел так, будто искал это лицо очень давно и вот наконец нашёл.
Мира знала этот взгляд. О, она знала его прекрасно — потому что видела его на лицах триста лет назад, в деревне у чёрного озера, когда старый маг с глазами цвета зимнего неба впервые посмотрел на деревенскую девчонку и сказал: «Это ты. Я тебя искал». Она знала, как выглядит человек, который нашёл. И вот теперь этот взгляд — этот самый взгляд — был обращён к ней. От какого-то реставратора книг. С мокрыми волосами. С ямочкой. С серыми глазами, в которых не было ничего, кроме неё.
Он не отвёл глаз. И она — Мира Белинская, Мирослава, старшая ученица Алистера Рейвена, женщина, которая триста лет не теряла лица, — не отводила тоже.
Прошло, наверное, пять секунд. Может, шесть. Может, семь. В читальном зале было тихо, и в этой тишине было слышно, как тикают старые часы в холле — те самые, что всегда отставали на семь минут.
Потом Ярослав сказал:
— Тут резюме, рекомендации и фотографии работ. Там есть пара сложных случаев — Евангелие 1789 года и альбом с гравюрами, сгоревший наполовину. Я в Вологде с ним полгода возился.
— Полгода? — переспросила Мира, и голос у неё, слава всем богам, прозвучал ровно.
— Он был мокрый, — сказал Ярослав. — Горел и его тушили водой. Знаете, что самое страшное для бумаги? Не огонь. Огонь — это финал. А вот вода, которой тушат, — это уже по живому. Она заходит в структуру, и потом страница идёт волной. Если не разобрать вовремя — всё, она уже никогда не будет плоской.
Мира стряхнула ощущение с привычной холодной вежливостью.
Это было почти физическое движение — как смахивают пылинку с рукава. Внутри она сделала то же самое: собрала всё, что шевельнулось, всё, что отозвалось, всё, что поднялось из глубины, — и смахнула. Осторожно, но твёрдо. Как смахивают крошку с раскрытой страницы: не резко, чтобы не порвать, но уверенно, чтобы убрать.
— Действительно, — сказала она вслух. — Мокрая бумага страшнее пожара. Пожар — это быстро. А вода — это медленная смерть.
— Медленная смерть — это вообще самая страшная вещь на свете, — сказал Ярослав. И тут же, будто спохватившись, улыбнулся. — Извините. Я не о том. Это профессиональное. Реставраторы — как врачи. Мы всё время думаем о том, что может пойти не так.
— И всё время думаете об этом вслух?
— Только когда рядом человек, который понимает.
Мира чуть приподняла бровь. Но внутри — глубоко-глубоко — что-то ёкнуло. Старое. Забытое. Как струна на старом музыкальном инструменте в заброшенном доме.
Она бы не смогла объяснить это, даже если бы захотела. Это было не чувство — это было ощущение. Что-то, что жило в ней на уровне тела, а не мысли. Как будто в ней, в её груди, в её горле, в её пальцах, — там, где, как ей казалось, давно уже ничего не осталось, кроме усталости, — натянулась струна. Одна. Тонкая. Едва слышная. И кто-то — очень осторожно, очень бережно, почти случайно — тронул её.
Струна дрогнула. И в этом дрожании было столько всего, что Мира испугалась.
Потому что в заброшенном доме, где давно не жили, где окна забиты досками, где полы покрыты слоем пыли такой толщины, что по ней не пройти без следов, — струна не должна звенеть. Она не должна отзываться вообще. Она должна молчать. И то, что она отозвалась сейчас — от случайного прикосновения незнакомого мужчины, от его слов про мокрую бумагу, от его серых глаз, — было неправильно. Было опасно. Было, если называть вещи своими именами, катастрофой.
Триста лет она обходила такие дома стороной. Триста лет она не открывала эти двери.
И вот, пожалуйста. Пришёл реставратор. С папкой.
«Соберись, Мирослава, — сказала она себе, и голос у неё в голове был холодным и злым, как сквозняк. — Тебе триста лет. Ты видела империи. Ты видела, как умирали города. И ты будешь краснеть из-за того, что какой-то мальчик сказал тебе про бумагу? Держи себя в руках».
Она и держала.
Ярослав говорил о реставрации, сроках, клеях и щёточках, а Мира слушала и думала, что голос у него тёплый, как летний вечер, и это катастрофически неуместно.
Он говорил уже минут десять — и всё это время Мира не перебивала. Она сидела, положив ладони на папку, чуть наклонив голову, и слушала. И чем дольше слушала, тем хуже ей становилось — потому что она не могла не признать: он говорил хорошо. Не гладко — гладко говорят продавцы и политики. А точно. Скупо. По делу. Он называл клеи — «ПВС», «метилцеллюлоза», «крахмал для особо тонких сортов», — и для каждого у него было обоснование: почему этот, почему не тот, где он не подведёт, где через пятьдесят лет может дать усадку, где даст усадку обязательно, и что тогда делать. Он говорил о щётках — что для пыли нужна одна, для плесени другая, и что щётку из синтетики к старой бумаге лучше не подносить вообще, потому что она электризуется и бумага тянется за ней, как живая. Он говорил о реставрации корешков, о шитье на шнуры и на тесьму, о том, что старые книги шили на «умный шов», который позволял им открываться плоско, и что сейчас так уже почти никто не умеет, и что он умеет, потому что дед заставлял.
— Дед заставлял, — повторила Мира. — То есть вы это делаете не потому, что хотите, а потому, что заставляли?
Она задала этот вопрос нарочно. С подвохом. Потому что таким вопросом она проверяла всех: если человек начинал оправдываться — значит, не своё. Если начинал злиться — значит, есть что скрывать. Если молчал — значит, думает.
Ярослав не стал оправдываться. И не стал злиться. Он подумал — Мира видела, как он подумал, как у него на секунду остановился взгляд, — и ответил:
— Он заставлял делать. Но не заставлял любить. Это разные вещи, правда? Можно заставить есть, но нельзя заставить быть голодным.
Мира не ответила. Но где-то внутри — в том самом заброшенном доме, где дрожала струна, — стало тише.
— Ладно, — сказала она наконец, и голос у неё был обычный, деловой, чуть суховатый. — Испытательный срок — три месяца. Оплата — по факту, по объёму. Если что-то испортите — а вы испортите, все сначала портят, — платить будете из своего кармана. Если не справитесь — уйдёте, и мы забудем, что виделись. Если справитесь — поговорим.
— Согласен.
— Инструменты свои?
— Свои. Дедовские, частично. Резак, косточка, гладилки, швейные принадлежности — всё с собой.
— Клей наш. У нас свой состав, я вам не дам портить книги вашим.
— Хорошо.
— И ещё, — сказала Мира. — У вас есть вопросы?
— Кофе. Вы в объявлении написали «кофе при себе». Это шутка была?
Ярослав улыбнулся — с ямочкой, и ямочка эта была такой мальчишеской, такой настоящей, что Мира поспешно опустила глаза на папку.
— Просто я знаю, как это бывает. Приходишь работать, а через три часа начинаешь засыпать. И тебе никто не обязан варить кофе. Поэтому я всегда ношу с собой термос. У меня в рюкзаке термос, между прочим, прямо сейчас. Хотите?
— Нет, — сказала Мира. Слишком быстро. И, спохватившись, добавила: — Спасибо.
— В объявлении это была шутка, у нас есть своя кофеварка. В подсобке.
— Тогда я в порядке, — сказал Ярослав.
Она согласилась взять его на испытательный срок, потому что руки у него были честные, а книги нуждались в спасении, и вовсе не потому, что он улыбнулся.
Это было решено уже к тому моменту, как он закончил рассказывать про щётки. Мира смотрела на его руки — на широкие ладони, лежащие на стойке, на подушечки пальцев, которые она сразу, с первого взгляда, отметила, как необычные: гладкие, мягкие, с почти стёртыми линиями, как у людей, которые работают с чем-то очень тонким. Это были руки человека, который держал бумагу. Не перекладывал — держал. Чувствовал. Знал её наощупь.
Она много лет выбирала людей по рукам. Потому что лицо можно соврать, глаза можно соврать, голос можно соврать — а руки не врут никогда. У пьяниц дрожат пальцы. У воров длинные ногти и привычка сжимать кулак. У людей, которые не любят то, что делают, — руки в постоянном движении, они не могут спокойно лежать. А у Ярослава руки лежали спокойно. Тяжело, уверенно, как у человека, который знает, что этими руками он может — и сделает.
— Хорошо, — сказала Мира. — Приходите завтра. В девять. Я вам покажу, с чего начинать.
— В девять, — кивнул Ярослав. И вдруг добавил, без всякого перехода: — Вы здесь одна живёте?
Мира подняла на него глаза так резко, что старые часы в холле, кажется, сбились.
— Что?
— Извините, — сказал он, и — Мира отметила это с удивлением — он действительно смутился. — Я не то спросил. Я имел в виду — библиотека закрывается рано, а вы, судя по всему, остаётесь. Я видел свет на втором этаже, когда шёл мимо вечером. Вчера. Я вчера приехал, ходил по городу, искал, где остановиться. И вот… увидел свет. Просто подумал: неужели она тут живёт. Я не хотел лезть. Правда.
Мира молчала. Долго. Так долго, что даже Ярослав — который, судя по всему, не был робким человеком — начал посматривать на дверь.
А она думала. Думала о том, что он видел свет. Думала о том, что значит — кто-то ходит по её городу вечером и смотрит на её окна. Думала о том, что за триста лет никто ни разу не спрашивал у неё, живёт ли она в библиотеке. Думала о том, что тень, удержавшая вазу, ещё вчера сказала ей: он рядом. И вот — он. Стоит перед ней. С мокрыми волосами. И спрашивает, одна ли она живёт.
Совпадение? Мира в совпадения не верила. Триста лет — это очень хорошая школа и в этом отношении тоже.
Но она посмотрела на его лицо. На смущение. На то, как он держит руки — не прячет, не оправдывается, не пытается сделать вид, что вопрос был невинный. И поняла: он не шпион. И не посланник. И не тот, кого она боялась.
Он просто человек. Который увидел свет в окне. И запомнил.
— Я иногда тут ночую на втором этаже, — сказала она ровно. — Это удобно. Не надо тратиться на квартиру, хотя бы какое-то время.
— Логично, — сказал Ярослав. И, помолчав: — Я снял комнату на Прядильной. У какой-то бабушки. Она мне сразу сказала: «Молодой человек, у меня коты, и они будут спать на вас». Я сказал: «Хорошо».
— И как?
— Спят, — сказал он с серьёзным лицом. — Оба. Ночью один на ногах, другой на голове. Я думал, что не смогу, а оказалось — нормально. Даже уютно. Как будто ты не один.
Мира опустила глаза на папку. Что-то в груди снова шевельнулось. Она это решительно задавила.
— До завтра, Ярослав, — сказала она.
— До завтра, Мира Андреевна.
Он пошёл к двери.
Когда он уходил, обернулся в дверях и сказал: «У вас глаза цвета первого льда на озере. Простите, реставраторы — люди странные, мы не любим скрывать, что у нас внутри», — и Мира на целую минуту потеряла дар речи.
Он сказал это негромко. Не как комплимент — без всякого нажима, без паузы, без взгляда исподлобья, которым мужчины обычно сопровождают такие фразы. Он сказал это так, как говорят: «У вас на плече паук» или «Вы обронили перчатку». Спокойно. По факту. Просто потому, что заметил.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









