Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Взгляд Юрия Сергеевича остановился на поджатых ногах Василисы Прекрасной, обутых в коричневые «танкетки». Резко остановившись, он проводил влюбленных долгим взглядом.


* * *

В комнату Люся вошла молча.

За окном город тонул в густеющих сумерках. А в чистом небе, над полоской зари, острым голубым кристаллом сверкала звезда.

– Дочь, можно с тобой поговорить? – шагнув к ней, спросил Юрий Сергеевич.

Люся с удивлением глянула на отца.

– Слушаю тебя, папа.

– Как его зовут?

Глаза девушки вспыхнули радостью, потому что лицо отца сказало ей все.

– Пусть приходит к нам, – сказал он и положил руку дочери на плечо.

Молча смотрели они на сверкающую в небе голубую звезду – древнюю, как мир, и вечно юную, известную всем и каждый раз открываемую заново, таинственную, непостижимую и прекрасную, как сама человеческая любовь…


Стена


Двухэтажный дом, в котором я временно остановился, хранил следы многих десятилетий, прошедших через него. Это был осколок давно исчезнувшего уездного городка – с вычурным фасадом, высокими узкими окнами и облупившимися амурами, животики которых выставились над мрачноватым подъездом.

Я приходил усталый. И чуть ли не каждый день, едва открывал дверь, как музицирование за стеной начинало бить по голове. Стены дома, источенные временем, перестали служить преградой для звуков. Поэтому бренчание пианино в соседней квартире раздавалось столь явственно, словно находилось оно возле самого уха. Репертуар выдерживался с неизменным постоянством – несколько цыганских романсов, песенка «Как много девушек хороших», танго «Брызги шампанского», фокстрот «Риорита» и старинный вальс «Амурские волны» А также еще что‑то, столь же древнее – что именно, сейчас уже не помню… Это однообразие, в сочетании со стонами расстроенного инструмента, сначала вызывавшее обычное раздражение, через непродолжительное время превратилось в подлинную пытку.

Я знал, что за стеной проживает женщина, однако еще не встречался с ней, ибо поселился здесь недавно. Впрочем, не был знаком и с другими соседями. Кроме домкома – суровой женщины, два или три непродолжительных разговора с которой заключались в том, что она напоминала мне о необходимости прописаться, а я обещал сделать это в ближайшее время.

Таким образом, конкретных сведений о «музыкантше» за стеной не имелось. Но озлобленное воображение рисовало ее так: перезрелая девица с прыщавым лбом, высокомерно‑обиженным выражением глупого лица и папильотками в травленных перекисью волосах…

А жить становилось совсем невмоготу. Возвращаясь вечером, я боялся открыть дверь комнаты, почти со страхом предвкушая дребезжащие аккорды мелодии, которые недавно нравились мне самому, но повторяясь изо дня в день, да еще в скверном исполнении, стали нестерпимыми, даже ненавистными.

Прекратить эти упражнения казалось невозможным. Несколько раз я порывался объясниться с «музыкантшей» начистоту, но по понятным соображениям, хотя и с большим трудом, удерживался от этого. Что же делать? Сообщить в милицию? Подать в суд? Нелепо… Обращение к помощи домкома исключалось – я избегал встречи с нею.

Однако всему есть предел!


…Тяжелым влажным паром дымилось начало апреля. Пригреваемые неярким, но уже теплым солнцем, на карнизах плавились сосульки, роняя прозрачные и длинные капли. Снег превращался в серую жижу – прохожие испуганно шарахались от дороги, когда мимо проносились автомашины, взметавшие смешанную со снегом грязь…

Всем известно, как легко простудиться в обманчивый период потепления, когда особенно хочется распахнуть пальто и всей грудью, всем существом впитывать всегда неповторимый дух весны!

Я заболел. День провел в сумрачном состоянии. К вечеру стало так плохо, что я едва добрался до квартиры, и с единственным желанием лечь открыл дверь. В комнате стояла благостная тишина. Не зажигая света, я подошел к кровати и…

В тот же момент, будто только меня и ждали, за стеной что‑то гукнуло, заскрипело и в ужасных дребезжащих, бренчащих, бьющих по оголенным нервам звуках закувыркалось подобие песенки «Скажите, девушки, подружке вашей…»

Дрожа от озноба, я почти бегом направился в соседнюю квартиру, готовый убить неугомонную тупицу!.. Да – сейчас я знал, что такое хватающая за сердце ненависть!

Постучав, но не ожидая ответа, я ворвался в незапертую дверь.

Испуганно приподнявшись из‑за облупленного пианино, полуоткрыв рот, словно собираясь закричать, на меня смотрела старая женщина в очках. Она была высокой и худой. Наброшенный на острые плечи ветхий платок белизной подчеркивал пергаментную кожу старческих рук, опущенных на клавиши.

Но мне было все равно… Злоба требовала выхода!

– Еще долго собираетесь издеваться? – спросил я, стараясь говорить спокойно, однако сразу сорвавшись на крик. – Это подло! Понимаете?! До каких пор можно вас терпеть?

Старуха поднималась со стула, словно вырастая. Она молчала. А я, вздрагивая от негодования и озноба, не хотел – да и не мог – остановиться.

– В таком возрасте пора утихнуть и другим дать покой! «Скажите, девушки, подружке!» «Танец маленьких лебедей»! «Цыганочку» бацает! Веселье колесом!

– Что… что вы говорите? Замолчите… Сию минуту!.. – пронзительно закричала старуха.

Дергая головой, она несколько раз то размыкала, то смыкала рот – и легко, будто сломанная сухая ветка, упала на стул. Ее кулачки ударили по клавишам. Какая‑то струна в утробе инструмента заныла тоненько и протяжно. Старуха, как бы в горестном изумлении, не отрывала от меня взгляда. Потом уронила голову на костлявые руки – и плечи ее затряслись…

Я погас, словно задутая ветром спичка. Отведя глаза от старухиной головы, я увидел на стене портрет в позолоченной рамке, сделанный, очевидно, с увеличенной фотографии‑пятиминутки. Светлые отчаянные глаза молоденького лейтенанта смотрели на меня в упор неумолимо и сурово.

Старуха не поднимала лица. Соскользнув с ее плеч, платок упал на пол. Я хотел поднять его, но струна, все еще звучавшая в глубине пианино, почему‑то остановила меня. Ее затухающий стон казался продолжением старческого плача…

Я вышел, тихо притворив дверь.


* * *

Прошло несколько дней. Все это время за стеной царила тишь. Пару раз старуха пыталась что‑то наиграть, но сразу прекращала. Я почти поправился, когда, коротко постучавшись, в комнату вошла домком. В правой руке она держала красную папку – нечто вроде гетманской булавы.

– Говорите прямо – прописываться будете? Или нет? – с места в карьер осведомилась она.

Я взглянул на громоздкую фигуру женщины, заполнившую дверной проем. И промолчал, ибо задерживаться на этой квартире не собирался.

– Язык откусил? – грубо заметила гренадерша. – Жаль, что не раньше. Перед тем, как вздумал со скандалами врываться!

– Прошу выражаться сдержанней, – одернул я.

Домком побагровела.

– Сдержанней? Имеешь нахальство об этом заявлять?.. За что человека обидел?

– Вы неправильно информированы, – попробовал урезонить я. – Просто…

– Просто и котята не родятся, – грубо оборвала гренадерша. – У вас нигде сложностей нет! Которые, когда война шла, возле мамкиного подола ползали… А у нее сын в боях погиб! Будь он жив, ты небось такую прыткость бы не проявил!

Растерянный, я пытался что‑то возразить, объяснить… Но рассвирепевшая женщина не давала сказать ни слова.

– Ежели единое дитя твое, которым только и живешь, убили, ты бы понял. А так… Да что там – не стоит с тобой и разговаривать.

Домком уничтожающе посмотрела на меня.

– Одной памятью о сыне старушка держится, – тише договорила она. – Начнет играть песни, которые он любил – сердцу вроде легче. Может, в те минуты мыслями с ним беседует. Потому что сынок, бывало, на этом пианино их разучивал… Музыка, вишь, обеспокоила! Надо же!

Гренадерша взялась за дверную ручку. Из коридора, не оборачиваясь, предупредила:

– Если до послезавтра не пропишитесь, пеняйте на себя! Вас таких много. За каждым бегать я не приставлена…


* * *

В тот день, проснувшись сравнительно поздно, я подошел к окну – и на улице, озаренной утренним солнцем, увидел не совсем обычную картину. Перед подъездом нашего дома стоял грузовик – как раз в этот момент несколько человек затаскивали в него старое пианино. На тротуаре разговаривала группа женщин. Вслед за пианино стали поднимать в кузов какие‑то узлы, сундучок, малиновый комод на витых рахитичных ножках…

Вскоре появилась и владелица вещей, которая в сопровождении гренадерши‑домкома вышла из подъезда, прижимая к себе большой портрет в позолоченной раме.

Притаившись у окна, я наблюдал за происходящим. Старуха перецеловалась с окружавшими ее женщинами. А когда, поддерживаемая домкомом, полезла в кабину, сделать это с портретом в руках оказалось не просто. Однако, очевидно, она не желала доверить его никому и делала мучительные попытки протолкнуться вместе с драгоценной ношей…

В какое‑то мгновение солнце упало на стекло портрета, сверкнувшее стремительно и остро. Не знаю – возможно, сказались расстроенные нервы – но мне почудилось, что это взгляд погибшего лейтенанта полоснул по окну, за которым, скрытый занавеской, затаился я.

Трудно передать испытанное мною тогда! Стыд – не то слово… Мне было омерзительно тоскливо. Попытки убедить себя, что не так уж я и виноват, ибо сказанное сгоряча – прощается, были напрасны.

Я ушел в глубину комнаты, а когда вернулся к окну, грузовика уже не было. Исчезли и женщины. У подъезда в одиночестве стояла домком со столь знакомой мне красной папкой в руке…


* * *

Рассказу конец. Но навсегда останется в памяти одинокая старуха, в неутолимом стремлении приблизиться к сыну уехавшая в незнакомые края, где он погиб, – и я. Человек, за проведенные у окна мучительные минуты постигший одну из великих истин, которыми свята жизнь…

Треугольник

Я уже в раннем детстве, совпавшем с окончанием Великой Отечественной Войны, первым были мои яркими впечатлениями от жизни были те большие различия, коими отличались женщины от вернувшихся с фронта мужчин. Нет-нет, я не имею в виду те естественное физиологическое различия, которыми мужчина отличается от женщин. Я тогда не видел и почти не чувствовал этого, а вот неестественные различия, коими война отметила именно мужчин, в глаза бросается сразу.

Ташкент тоже времени был насыщен военными. Здесь находился штаб ТуркВО, находились войска прикрывающие Союз на азиатском направление, пограничники охраняющие граница Восточного Туркестана, Афганистана, Ирана. Было достаточно много офицеров, солдат, милиции.

Молодых полных сил мужчин…

Но…

Ташкент того времени буквально кишел мужчинами-инвалидами убогими и контуженными. В хлебном городе было много госпиталей и многие, всеми правдами и неправдами , пытались перебраться поближе к солнцу, южному теплу, фруктам .

Эти мужчины, у которых чего-нибудь на хватает- руки ли, ноги ли, искромсанные тела войной тела людей, или контузия так сильно обезобразила лица, что они постоянно подергивались – бровь ли, губами ли, или подбородком, и кожа, когда-то обгоревшая и долго заживляемая теми нехитрыми медикаментами того времени, была неестественно красной и грубоватой.

И рядом другой мир- женский, из которого исходила какая-та глубинная притягательность. Да-да, именно тогда я понял, что есть и другая половина рода человеческого, ярко отличающаяся от грубых и неотесанных мужланов. Женщина не матерились и не были инвалидами, они красиво одевались, и от них хорошо пахло духами. Особенно тогда ценились « Красная Москва», продававшиеся в роскошной красной коробке. О, это был высший шик – пахнуть « КРАСНОЙ Москвой»… Согласно городской легенде, якобы « Красная Москва» были придуманы Генрихом Броккером, еще до революции, и назывались « Букет Императрицы»…

И еще я чувствовал, что от женщин исходит какой-то уют и тепло. И инстинктивно тянулся к ним.

Однако вскоре мое возвышенное представление о женщинах было поколеблено одним случаем., и мое восприятие прекрасного пола оказалось как бы двусторонним. Одно- когда женщина одета, другое – когда она…без ничего. О, здесь не было того, что приходит к мужчинам позже. У меня, мелкого пацана, было, естественно иное ощущение, но все равно оно явилось как бы предтечей того – дальнейшего, что проявлялась позже, гораздо позже.А случилось это, когда меня взяли в баню…в женскую.

О, посещение бани в первые послевоенные годы были событием. По субботам мама надевала свое кургузое пальтецо, закутывалась в старенький шерстяной платок, брала под мышку большой алюминиевый таз, заворачивала в газету или журнал мочалку и мыло и отправлялась с своей сестрой, моей тетей Зиной, в баню. Оттуда они обе приходили распаренные и красные, закутанные с головы до ног бесхитростную послевоенную одежду, отчего казались бесформенными, а потом долго сушили и расчесывали волосы.

Пока я был малышом, мама купала меня в ванночке, но вот видимо, я из нее вырос, и она решила взять меня с собой в баню. Вот ведь что за штука, никому в голову не придет взять маленькую девочку в мужскую баню, это выглядело бы дикостью. А мальчишку в женскую – пожалуйста. Не проявляется ли и здесь уже яркая дифференциация людей по половому признаку, когда даже к совсем маленькому человечку относятся в зависимости от того, что у него имеется там – в самом что ни на есть укромном месте? И этот разный даже к самым маленьким детям подход идет, конечно же, от отношения к противоположному полу самих взрослых. Во всяком случае, впечатление малышей от вида обнаженных мужчин или женщин как бы здесь никого здесь не интересовало. А вот ощущения мужчин при виде обнаженной женщины в расчет уже принимались. Отсюда и –упаси Бог взять ее в баню мужскую. А вот мальчику в женской- вроде самое место. Женщин этим самым не удивишь. Однако то, что в расчет не берется впечатление самих молодых отпрысков от вида обнаженных тел- ошибка. Я, во всяком случае, запомнил это посещение, - единственное в своей жизни – навсегда.

И, возможно, предчувствуя, что меня не ждет там ничего хорошего, я очень не хотел идти в баню, но мама с тетей дипломатично уговаривали меня. И, наконец, я согласился.

И вот в мрачноватом сером здании с закрашенной белой краской стеклами в оконных рамах. Вначале все было спокойно. Мама медленно снимала с меня одежду, потом по очереди разделись они, прикрываясь тазом и, взяв меня за руку, пошла в банной зале. Потом, приоткрыв дверь, откуда выкатился клуб белого пара, пошла сама и потянула меня за собой:

- Идем же, дурашка.

И я вошел… Наверное, преисподняя выглядит менее жутко, чем то заполненное паром муторное пространство, в котором я оказался. Да это и не пространство даже, а скорее глухая, без окон, ужасная камера с какими-то выступами, на которых сидели волосатые чудища, плескавшие на себя воду из стоявших рядом серых, с черными въединами тазов. Они были с отвислыми морщинистыми грудями и мешковатыми складчатыми животами и еще с каким-то странным, непонятным, мрачно чернеющим между ног таинственным знаком-треугольником, которые сразу же приковал мое внимание. И я переводил свои глаза с одного треугольника на другой, а во мне вс больше и больше нарастало какое-то странное ощущение чего-то страшно тайного и в то же время притягивающего к себе, словно уже подготавливало и мой ум, и мое тело к страстям, которые в будущем закипят в моей душе.

Я тогда, конечно, не знал, что тело женщины всегда, во все времена было загадкой человеческого бытия. И, конечно, впервые увидеть эту загадку – Боже, для меня тогда это было потрясением!

А вот про знак-треугольник мне почему-то было известно, более того, даже когда женщины были одеты, я иногда – о, маленький бесенок! – представлял его!

Да-да, когда меня брали на пляж и я видел женщин в купальниках, я уже хорошо представлял себе, что за этой разноцветной тряпицей находится нечто заветно-запретное, но почему-то притягивающее к себе – нет, нет, конечно , еще не плоть, но мыслями я уже был вместе с этим знаком.

О, этот знак, о котором сам Бог сказал: « Женщина, грех – в лоне твоем»! Сколько раз я потом думал о нем – и по мальчишески шаловливо, и по-мужски бесстыже, и по-философски спокойно – об том всегда магически манящем каждого нормального мужчину знаке. И когда, будучи мальчиком, я впервые увидел эту чернеющую внизу живота тайну, я оцепенело- завороженно уставился на нее. Знак гипнотизировал, приковывал к себе мой взгляд и внимание.

И хотя знаков этих в бане было много, в моих глазах стоял он один – таинственно-мрачный, перевернутый острием вниз черный треугольник. И конечно, это я прочел мысль одного философствующего монаха, сказавшего, что женщина была создана бесполой, а гениталии ей были даны дьяволом, но моя маленькая мужская душа уже тогда как бы предчувствовала последующие свои страдания, к которым так близок вообще духовный настрой человека.

И я отчужденно, полных слез глазами глядел на него, в то же время интуитивно понимая, что не имею право смотреть на все это, как мальчик, ибо я этим знаком не обладал. Уже тогда ощущение какой-то кастовости – есть знак, нет знака- зародилось во мне. И еще я чувствовал, что у меня есть знак иной, не такой, как у этих людей, называемых женщинами, и он, этот знак, обособлял меня от них, делал чужаком здесь.

И помниться еще ощущение стыда и ужасов, оттого, что я - тоже нагой среди нагих, но не таких, как я, людей. И я инстинктивно ладошками прикрыл свой знак – иной, не женской принадлежности, и сжимал коленки, поворачиваясь бедром и задом, как бы выдвигая те места, которыми и был все-таки похож на окружающих меня женщин.

Конечно, этого глубинного анализа у меня, пацана, тогда и в помине не было, но страх, смешанный с любопытством и ощущение неродной для себя среды – мрачной и жуткой – я испытал. И еще была отчужденность от всего этого, которая усиливалась от этого, которая усиливалась от того, что и родных для себя людей и увидел в каком-то другом, совершенно немыслимом для меня виде. Да они как будто и не родные даже чужие и тоже страшные.

Однако, несмотря на свои малые года, я , видимо, уже усвоил, что эти существа – женщины, очень привычные и даже похожие на меня, все же не такие, как я. И дело не в том, что они было намного старше, а в том самом черном треугольнике, который был только у них – женщин. И я уже это понимал своим слабым разумом. А может, мне казалось, что я понимал. А тогда мои глазенки с ужасом взирали на расхаживающих по бане мохнатых волосатых чудовищ, называемых женщинами. О, не т ничего ужаснее пожилых почтенных женщин в общей бане! Они похожи на злых колдуний из самых страшных сказок Гауфа, Гоффмана и братьев Гримм! Настоящие Алмауз Кампыр! И эта сраная затхло-банная обстановка – с едкими клубами бьющего нос горячего пара, и эти громадные медные краны с грубо вытесанными деревянными ручками, и этот с жутким шипением вырывающийся из крана кипяток, ударяющий в металлический таз и издающий невообразимый грохот, и особенно снующие с переполненными тазами на полусогнутых ногах женщины – все это так сильно меня напугало, что я на какое-то время застыл в оцепенении.

Я остолбенело смотрел на этот шабаш ведьм, и только рот мой кривился и слегка подергивался в преддверии плача, а глаза краснели и наполнялись слезами. Грудка моя учащенно вздымалась, я тяжело дышал – то ли от страха, то ли от переполнивших меня незнакомых ощущений, то ли просто от обволакивающих меня со всех сторон удушливого пара. И вдруг что-то прорвало меня , как из того бьющего кипятком медного крана, - и я заорал, да так громко, что мой рев заглушил шум бьющего в тазики воды и вообще всю эту невообразимую какофонию звуков.

Тетя прижала меня к себе и пыталась успокоить, но делала это вяло, будто понимала тщету своих усилий. Мама же встретила знакомую, и они заболтались в предбаннике. Однако сквозь хаос банного шума вперемешку с моим ревом я все-таки услышал, как кто-то отчужденно сказал: « Так же можно испугать ребенка». И тогда тетя взяла меня за руку и вывела в предбанник, где меня обволокло холодным воздухом и какой-то особенной тишиной и спокойствием. Женщины стояли около своих раздевалок: кто-то чинно причесывался, а кто медленно, с каким-то распаренным спокойствием одевался. И несмотря на то, что меня охватил озноб, да такой сильный, что начали постукивать в мелкой дрожи зубы и подергивать челюсть, а тело в один миг посинело и покрылось пупырышками, я сразу же успокоился т только изредка вздрагивал и всхлипывал. Мама закутала меня в полотенце и какое-то время, поглаживая и нашептывая в ухо ласковые слова, уговаривала меня пойти обратно и помыться. Но это «обратно» казалось мне такой зловещей преисподней, что, поскольку руки были стянуты полотенцем, головой и всем телом, я старался прижаться к маме, и она просила меня вяло и нерешительно, уже, видимо, понимая, что это бесполезно.

А мне былострашно даже тогда, когда кто-нибудь открывал дверь , из банной и я видел, как красное и словно дымящееся тело быстро проходило к раздевалке. Кто-то из почтенных пожилых леди, увидев мои расширенные и жадные глазенки, недовольно пробурчала: « Да он уже взрослый. Есть с папашей моется». Мама не ответила, начала одеваться. Потом одела меня.

И только на улице я почувствовал себя спокойно. Я словно вырвался из какого-то тяжкого кошмарного сна. Мне казалось, что я побывал в каком-то страшном аду и чудом остался жив.

Может, подействовал какой-то пресловутый фрейдистский комплекс, но эти впечатления надолго врезались в мое сознание, и я до сих пор отчетливо помню эти красно-распаренные, волосатые, шлепающие босыми ногами по цементному полу существа, переваливающиеся с боку на бок от тяжести наполненных водой тазов. Похоже, это мое первое удивление, ибо представление о женщинах не совпало с тем, что я увидел.

На память высвечивает и еще один сюжет, связанный с баней, когда мы уже были подростками. Сюжет безобразно-бесстыжий, но, видимо хорошо знакомый всем мальчуганам. Баня находилась неподалеку от нашего двора на улице Правда Востока, и там, как и положено, были мужское и женское отделение. Но кроме того, имелась и отдельные кабины, окна которых были закрашены грязно-белой, с мутными подтеками грубой краской, в некоторых же имелись щелочки, которые мы все знали наперечет. Чтобы подойти к бане, надо было преодолеть высокий кирпичный забор, что мы очень ловко проделывали. Один из нес стоял на « атанде» и зорко наблюдал, чтобы банщик не намылил нам шею – случалось и такое.

Но, видимо, игра стоила свеч, ибо время от времени кому-нибудь из нашей ватаги приходила идея « поглядеть теток», и мы гурьбой отправлялись на операцию.

О, как приятно и в тоже время жутко сидеть на шее у вспотевшего от тяжести и волнения друга и, не шелохнувшись, буквально застыв, прилипнуть к щелочке и смотреть на женщин в бане.

Вот она стоит под душем, спиной к окну, и капли вместе с мыльной пеной стекают по ее мокрому телу. И замирает все в тебе, и трепетно бьется подростковое сердце, и расширяются глаза…Но вот женщина медленно поворачивается, и ты видишь… О Боже, как пересохли губы! Но особенно дрожь прошибает, когда она, чуть приседая, намыливает свои заветные и потаенные части тела, и мыльная пена мягко обволакивает эти участки, словно умышленно скрывая от наших глаз то, на что сиволапому чужому мужичье глазеть не положено. Но вдруг вода смывает эту пену, и… вот она перед тобой- женщина! Во всей красе! О, мазефака!

А потом мы шли домой завороженные чуть приоткрывшейся перед нами тайной, которая еще будет долго волновать нас. И как человеку присуще желание узнать то, что скрыто от него, так и для нас подростков – будущих мужчин – естественно стремление постичь то, что скрывается в женщине. Да, видимо, это просто необходимо для правильного гормонального развития мужского организма, иначе не было бы этого страстного и такого упоительного, которое при этом испытываешь. Это было естественное устремление мужчины к женщине- ибо только вместе с существом противоположного пола наступает гармония-согласие и в теле, и в душе мужчины. Не зная я тогда, что наступит время, когда душа будет испытывать и другое - противоположное ощущение, когда душа моя будет томиться от находящейся рядом с ней души женской.

Хотя до этого было еще далеко, и, наверное, это все же была аномалия. Кто виноват в этом? Не знаю. Скорее всего так тоже зачем-то надо. Но зачем? Может, для того, чтобы эти мысли-ощущения зафиксировать сейчас на бумаге? Ах уж, эти мои одинокие мысли!

В молодости я был довольно целомудрен. Смотря балет или какой иной танец , я смотрел только на голову танцовщиц, ибо мне казалось неловки смотреть ниже. Не дай Бог, кто-то перехватит мой взгляд и подумает, что я молодой порочный пошляк. А потом я стал перехватывать взгляды друзей, устремленные на ножки женщин, и мне почему-то это было неприятно. Скорее, я видел в них потенциальных соперников, а значит – врагов? И хотя я смеялся над похабными, скабрезными шутками, на самом деле мне мало удовольствия и даже приходилась делать над собой усилия, чтобы дослушать, и душа моя при этом неприятно ныла. Может и мои сверстники смеялись деланно – чтобы не показать чересчур целомудренными, а значит, вроде бы немужественными или попросту- гнилыми слабаками?

На страницу:
4 из 5