
Полная версия
держи ее за руку

держи ее за руку
Глава 1. Док номер два
Воду из дока никто не спускал. Вода ушла сама.
Об этом Гощиной сказали дважды, прежде чем она успела спросить: сначала по телефону в шесть сорок, потом у проходной, в шесть пятьдесят пять, — и оба раза так, будто оправдывались. Мастер участка Гуськов держал перед собой журнал в дерматиновой обложке, как держат справку от врача.
— Мы туда не лазим, — сказал он. — Там с четвёртого года ничего. Затвор не держит, понимаете. Нагонит — стоит. Ветер сменился — село. Мы её не спускали. Она сама.
— Сама, — повторила Гощина.
Она повторила ровно, без нажима и без вопроса, и Гуськов немедленно начал объяснять ещё раз, теперь про западный ветер, про то, что в устье так каждый год, что в семьдесят восьмом залило подстанцию, и говорил он это уже не ей, а куда-то в сторону вахтёрской будки, где на электроплитке стоял чайник со свёрнутым набок носиком. Гощина смотрела на чайник. Чайник был единственным предметом в этой комнате, который кипел.
Рассвет обещали на девять двадцать. В семь было темно как в час ночи, только темнота была другого качества — не чёрная, а разведённая, мутная, со взвесью, в которой фонари у проходной стояли отдельными бледными шарами и не освещали ничего, кроме самих себя. С реки тянуло. Гощина знала этот запах шесть лет и всё равно каждый ноябрь заново удивлялась его сложности: мазут, холодное железо, тухловатая илистая сладость, и поверх — что-то домашнее, хлебное, от пекарни за насыпью, которая работала с четырёх утра.
— Кто нашёл, — сказала она.
— Ниязов. Сторож. — Гуськов полистал журнал, хотя там ничего про это не было. — Он с собакой шёл. Собака встала.
— Во сколько.
— Ну, он говорит, в шесть. В начале шестого, может.
— В шесть или в начале шестого.
Гуськов посмотрел на неё.
— Я у него спрошу, — сказал он.
— Я сама спрошу.
Тарасенко стоял в дверях, застёгнутый до горла, и жевал что-то — Гощина не видела что, но слышала, как он жуёт. Он приехал на своей, раньше неё на десять минут, и у него уже была в руках чья-то зажигалка, обычная, прозрачно-зелёная, каких в любом ларьке по три рубля. Он щёлкал ею большим пальцем, не зажигая. Гощина не помнила, чтобы он курил при ней хоть раз за четыре года.
— Ну что, Ирина Сергеевна, — сказал он бодро. — Пойдём смотреть, чего нам море принесло.
— Река.
— Река, — согласился он охотно. — Один чёрт.
До дока номер два было четыреста метров по бетонке между корпусами, и эти четыреста метров они шли одиннадцать минут, потому что бетонка была в наледи, схватившейся поверх мазутной плёнки, и наледь под подошвой не хрустела, а ехала. Гощина шла медленно, коротким шагом, разведя локти. Где-то слева работал компрессор и останавливался, работал и останавливался, и в паузах становилось слышно чаек. Чайки в ноябре не спали. Они сидели на кран-балке, на бортах плашкоута, на крыше механического цеха, сотни, и переговаривались негромко, деловито, как ночная смена, — и только когда прожектор случайно задевал их лучом, взрывались и уходили в темноту одновременно, тяжело хлопая, и было слышно, как обратно садятся, по одной.
— У нас тут в августе мужик утонул, — сказал Тарасенко. — С парома. Нашли через две недели у пятого причала. Знаете, что самое смешное?
— Нет.
— Он плавать умел. Мастер спорта. — Тарасенко выждал. — Вот и я говорю.
Гощина ничего не сказала. Она отмечала про себя углы: где камера (камер не было), где выход на набережную (два, оба без замка), откуда видно док (ниоткуда, кроме кабины козлового крана, который стоял с апреля), и где на этом маршруте человек мог бы встретить другого человека и не встретить. Выходило, что почти везде.
Док номер два открылся сразу, без перехода: бетонная яма двести метров в длину, сорок в ширину, стены в чёрных горизонтальных полосах — следах уровней за четыре года. Полос было много, они шли неровно, наползая друг на друга, и самая верхняя, свежая, мокро блестела метрах в трёх над дном. На дне стояла вода. Не вся ушла — осталось сантиметров двадцать, разлитых неровно, и в этой воде торчали: секция леерного ограждения, покрышка, два ведра, стиральная машина без барабана, рыжий скелет кабельного барабана, и ещё дальше, у самого стапельного блока, лежало то, за чем её вызвали.
Оттуда уже светили. Две переноски на длинных шнурах, мотавшихся на ветру, и желтоватый свет ходил по дну, то вытягивая тени, то кладя их плашмя.
— Генератор, — сказала Гощина.
— Тащат, — отозвался снизу кто-то. — Второй. Первый глохнет.
Она пошла вниз по железной лестнице, вваренной в стену дока, и на восьмой ступеньке поняла, что ступеньки покрыты той же плёнкой, что и бетонка наверху, только гуще, и что перила — это не перила, а труба, покрытая чем-то, что остаётся на ладони. Она сняла перчатку, посмотрела на ладонь и не стала вытирать.
Внизу было тише. Ветер шёл поверху, а здесь, в яме, стоял свой воздух, спокойный, холодный и очень плотный, и пахло в нём не рекой, а погребом: илом, ржавчиной, гнилой верёвкой. Вода в сапогах немедленно нашла щель между голенищем и брючиной. Гощина отметила и это — не как неудобство, а как факт: следы на дне не сохранятся, дно перемешано, дно было залито трое суток.
Возле тела работал Шахов.
Валентин Петрович Шахов, судебно-медицинский эксперт, шестьдесят один год, стоял на корточках, широко расставив колени, и при своих ста килограммах держался на скользком бетоне устойчивее всех присутствующих. На нём был ватник поверх халата. Он не поднял головы.
— Ирина Сергеевна.
— Валентин Петрович.
— Я вам сразу скажу, что я вам ничего не скажу.
— Скажете.
— Скажу, — согласился он. — Но немного, и всё потом переделаю.
Она встала так, чтобы не перекрывать свет, и посмотрела.
Женщина лежала на левом боку, подтянув колени, у самого стапельного блока, головой к стене дока, и правая рука была вытянута вперёд и вверх — не жестом, а тем безразличным образом, каким лежат руки у тех, кому уже всё равно, как лежит рука. Тёмная куртка, короткая, с капюшоном. Джинсы. Один ботинок. Второго не было. Волосы длинные, тёмные, слиплись в жгуты и лежали отдельно от головы, вытянувшись по течению, которого здесь уже три часа не было, — и то, что они так и остались вытянутыми, было хуже всего, потому что показывало: вода уходила медленно и уложила их, как укладывают.
Молодая. Это было видно сразу, по кисти руки, по тому, как сидели джинсы, по резинке для волос на левом запястье — чёрной, растянутой, с блестящей ниткой.
— Трое суток, — сказал Шахов. — Плюс-минус сутки. В воде холодной, при пяти-шести градусах. Я вам это говорю сейчас, а завтра скажу другое.
— Двадцать первое, двадцать второе.
— Ночь с двадцать первого на двадцать второе, если вы хотите, чтобы я угадал. Я не хочу.
— Хотите.
Шахов хмыкнул и ничего не ответил. Он приподнял ворот куртки двумя пальцами — осторожно, как поднимают край скатерти, проверяя, не липко ли, — и подсветил себе маленьким фонарём.
— Шея, — сказал он.
— Что шея.
— Шея, Ирина Сергеевна. Не река.
Наверху взорвались чайки. Тяжёлый мягкий грохот сотен крыльев прошёл над доком и ушёл в сторону реки, и почти сразу переноска мигнула, потемнела до оранжевого волоска в лампе и погасла. Стало абсолютно черно. Кто-то выругался, кто-то сказал «стой, не ходи», кто-то стоял в воде и не двигался. Гощина осталась на месте. Она слышала, как Шахов рядом дышит с присвистом и как у него в кармане ватника шуршит полиэтилен.
— Пятый раз, — сказал Шахов в темноту, обыденно. — Я вам говорил: до девяти тут делать нечего.
— До девяти она тоже лежит.
— Она везде лежит, — сказал Шахов. — Ей теперь без разницы, а мне шестьдесят один.
Свет вернулся. Тарасенко спустился, встал рядом и как-то очень быстро, в одно движение, перестал быть бодрым. Он смотрел не на тело, а чуть мимо, на воду возле ботинка, где качалась размокшая сигаретная пачка.
— Молодая, — сказал он.
— Да.
— Ирина Сергеевна, у нас в пятницу заявление приняли. — Он полез во внутренний карман, достал сложенный вчетверо лист, развернул, посмотрел, сложил обратно, не прочитав ни строчки. — Смолина Вера Игоревна, восемьдесят шестого. Мать подавала. В воскресенье, двадцать третьего. Работала в этой, как её. В фонде. Сиделкой.
— В фонде.
— Ну. «Тёплые руки». Которые с концертами.
Гощина взяла у него лист, прочитала целиком, оба раза — печатный текст и приписку от руки внизу, неровную, с нажимом. «Дочь не берёт трубку с 21.11». И ниже, другими чернилами: «Она ответственная».
— Двадцать первого, — сказала она.
— Ну.
— Не «ну». Двадцать первого.
Она вернула ему лист. Тарасенко сунул его в карман и тут же, не заметив этого, переложил в другой, и в правой руке у него снова оказалась зелёная зажигалка, и он опять щёлкнул ею, не зажигая.
Шахов работал. Он делал это медленно и вслух, не для протокола, а потому что так думал: «правая кисть… ссадины по тылу, посмертные, о бетон… ноготь третьего пальца обломан, но это может быть и раньше… одежда… так, а вот это интересно, а вот это мы посмотрим при свете…» — и в какой-то момент замолчал надолго.
— Валентин Петрович.
— Подождите.
Он взялся за плечо и бедро и повернул тело на спину — не рывком, а медленно, всем весом уходя назад, и вода под ней чавкнула и отпустила. Гощина присела на корточки.
Лицо было не тронуто.
Всё остальное — три дня в воде, три дня у бетонной стены с покрышкой и секцией ограждения, которые при каждом порыве ветра ходили по дну и били, — всё остальное было тем, чем становится тело в такой воде. А лицо было целое. Бледное, оплывшее, с закрытыми глазами, но целое: ни ссадины, ни задира, ни следа удара о бетон. Приоткрытый рот. На верхней губе — крошечный светлый шрамик, старый, детский, из тех, что остаются от разбитой в шесть лет губы и держатся всю жизнь.
— Она сюда не падала, — сказал Шахов.
— Не падала.
— Падают лицом. Всегда. Я двадцать лет из этого дока доставал пьяных, и у всех лицо. — Он подсветил снизу вверх и погасил фонарь. — И пятна.
— Что пятна.
— Пятна у неё на спине и на ягодицах, Ирина Сергеевна. Фиксированные. А лежала она на боку. — Он выпрямился, придерживая поясницу, и посмотрел на неё сверху, впервые за всё утро. — Она несколько часов лежала на спине. На ровном. И только потом оказалась здесь.
Гощина не встала. Она смотрела на подошву единственного оставшегося ботинка — короткого, замшевого, дешёвого, с уже отклеивающимся рантом. На протекторе, в поперечных канавках, держалось что-то плотное, сухое даже сейчас, спрессованное: не ил. Что-то светлое и волокнистое.
— Валентин Петрович. Подошву мне отдельно.
— Отдам.
— И карманы здесь не трогаем. Наверху, при свете, под протокол.
— Как скажете.
Она встала. Колени отозвались. Она отвернулась, сделала три шага в сторону, к стене, и постояла, положив ладонь на бетон. Бетон был мокрый и тёплый — не тёплый, конечно, просто теплее воздуха, и рука это почувствовала как тепло, и на секунду стало омерзительно.
Наверху, у ограждения, собрались люди. Смена заканчивалась в восемь, и те, кому некуда было идти до вечера, стояли в оранжевых жилетах вдоль всего борта дока, человек двадцать, молча, положив руки на трубу, и сверху казалось, что это ряд одинаковых, очень внимательных чаек.
Говорили, что это та самая , с парома . Говорили, что таких в порту за год три , просто про остальных не пишут . Говорили, что док надо было засыпать ещё в пятом году , когда туда мальчишка упал , а не засыпали , потому что холдинг держит его на балансе под какой -то кредит, и что всем всё известно . Говорили: жалко девку . Говорили это не о ней : имени её в то утро ещё никто не знал .
— Ирина Сергеевна. — Тарасенко подошёл, встал рядом, по-прежнему глядя в сторону. — Я вот чего думаю. Её же сюда как-то привезли.
— Да.
— Пешком сюда не придёшь. То есть придёшь, но не с этим. — Он неопределённо повёл подбородком в сторону стапельного блока. — Значит, машина. Значит, через проходную. Значит, журнал.
— Журнал у Гуськова.
— Ну, журнал у Гуськова. — Он помолчал. — Ирина Сергеевна, а если её бросили в воду где-то там, и её притащило?
— Куда «там».
— Ну в устье. Нагоном же гонит.
— Нагоном гонит в док, — сказала Гощина. — Она лежала в доке, за блоком, с той стороны, куда ничего не наносит. Я смотрела: там всё чисто. Весь мусор у восточной стенки. — Она показала рукой, не поворачивая головы. — Её принесли и положили. Или сбросили сверху, и тогда она упала бы лицом, и лицо у неё было бы не такое.
Тарасенко потёр щёку.
— А какое у неё лицо?
— Целое.
Он не нашёл, что сказать, и сказал:
— Ну да.
В восемь двадцать подняли носилки. Работали шестеро, лестница была на одного, и кончилось тем, что мешок поднимали верёвками, боком, и он два раза ударился о стену, и каждый раз кто-то наверху говорил «аккуратнее», хотя аккуратнее уже было нельзя. В девять тридцать, при так и не наступившем толком свете — небо стало не светлее, а только шире, — во дворе механического цеха на расстеленном полиэтилене вскрыли карманы.
В правом кармане куртки: скомканная салфетка, билет на паром от двадцатого, размокший до состояния папиросной бумаги, двадцать два рубля мелочью, аптечная резинка.
В левом: ключ. Один. Плоский, от домофона, на кольце, и больше на кольце ничего.
Гощина держала пакетик двумя пальцами и смотрела на этот ключ дольше, чем требовалось.
— Один, — сказала она.
— Ну, один, — сказал Тарасенко. — А сколько надо?
— Она сиделка.
— И?
— Сиделка ходит по чужим квартирам. — Гощина положила пакет на полиэтилен, ровно, параллельно краю. — У неё должна быть связка. Шесть адресов, восемь адресов. Ключи от подъездов, от квартир, бирки. Это полкилограмма железа. Такое не теряют в воде по одному.
Тарасенко посмотрел на ключ и задумался — по-настоящему, не изображая.
— Может, сдавала после смены?
— Вот это мы и спросим.
— У кого?
— В фонде.
Он кивнул и полез за сигаретами, и обнаружил в руке зелёную зажигалку, и на секунду остановился, разглядывая её так, будто она появилась у него только что.
— Это чья? — спросил он.
Гощина не ответила.
Она отошла к воротам цеха и съела там бутерброд, который лежал у неё в машине со вчерашнего дня: хлеб, сыр, всё это холодное и жёсткое, как картон. Ела стоя, боком к стене, придерживая пакет локтем. Внутри цеха был стол и три табуретки, и Гуськов уже говорил, что сейчас чаю, и она сказала «спасибо, нет», и ела стоя, и не думала ни о чём, кроме того, что сорок минут назад на дне дока правая рука лежала вытянутой вперёд, и что в этом жесте её раздражало что-то, чего она пока не могла назвать.
Сторож Ниязов пришёл в десять, невыспавшийся и напуганный, и рассказал, что шёл с собакой, и собака встала у второго дока, и он посветил и сначала подумал, что это манекен, потому что в прошлом году там был манекен из магазина, его сбросили пацаны.
— Во сколько вы посветили.
— Так это… — Он посмотрел куда-то вбок, в сторону Гуськова. — В шесть.
— В шесть или в начале шестого.
— В шесть. — Он подумал. — В пять пятьдесят.
— А в журнале у вас что?
Ниязов молчал секунды четыре.
— В журнале обход в шесть, — сказал он наконец. — Я всегда в шесть пишу.
— Вы ходите в шесть или пишете в шесть?
Он посмотрел на неё жалобно.
— Я хожу, — сказал он.
Гощина записала: «обход 05:50–06:00, журнал 06:00, расхождение объяснено». Потом зачеркнула «объяснено» и написала «отмечено».
К одиннадцати ветер зашёл. Она почувствовала это не кожей, а по звуку: компрессор в паузах перестал быть слышен, вместо него появился ровный низкий гул со стороны устья, как будто где-то далеко, за молом, не выключили большой двигатель. Чайки снялись все разом и ушли к городу.
Гуськов вышел из будки, посмотрел на небо, потом на реку, потом на носки своих сапог.
— Вот так вот, — сказал он с непонятным удовлетворением. — Заходит.
— Что заходит.
— Западный. — Он мотнул головой. — К четвергу, если так пойдёт, опять нагонит.
— Нагонит куда.
Гуськов удивился вопросу.
— Так в док же, — сказал он. — Он у нас первый принимает. Наберётся метра на три и постоит неделю. Как всегда.
Гощина стояла и смотрела вниз, в яму, где двое в резиновых сапогах ещё ходили с фонарём вдоль восточной стенки, разгребая палкой покрышку и ведро, и где на светлом от воды бетоне у стапельного блока осталось тёмное сухое пятно — единственное сухое место на всём дне дока, — точно по форме подтянутых коленей, вытянутой руки и длинных волос, уложенных так, как их уложила уходившая вода.
Через три дня этого пятна не будет.
Она посмотрела на часы. Одиннадцать двенадцать.
— Лев, — сказала она. — Едем в фонд.
— Сейчас?
— Сейчас.
Тарасенко пошёл к машине, на ходу застёгиваясь и что-то насвистывая, и уже у двери обернулся:
— Ирина Сергеевна, а она у них кем была-то? Сиделка — это вообще кто? Это как медсестра или как?
— Это тот, кто сидит, — сказала Гощина.
И только когда они выехали за ворота и справа потянулась чёрная, уже тронутая рябью вода, она поняла наконец, что́ её так задевало в положении правой руки.
Рука была вытянута не вперёд.
Рука была вытянута вверх — так, как тянутся не убегая, а поднимаясь. Так тянут руку, когда её кто-то держал.
Глава 2. Опознание
Коридор в бюро был выкрашен масляной краской до высоты плеча, и краска была жёлтая — не лимонная, не охра, а тот самый больнично-учрежденческий жёлтый, который кладут в две руки поверх старого слоя и который через два года начинает отдавать в зелень. Выше панели шла побелка. Граница между ними была неровная, с потёками, и кто-то когда-то пытался её подровнять, но бросил на середине левой стены, и с тех пор половина коридора имела ровную линию, а половина — нет.
Гощина знала эту линию четыре года. Она всегда смотрела на неё, когда ждала.
Они ждали с двадцати минут второго. Санитар сказал «минут двадцать», потом ещё раз «минут двадцать», и во второй раз это уже ничего не значило — значило только, что там ещё не готово, что ещё моют, накрывают, перекладывают, и что лучше об этом не думать. Вентиляция гудела в стене на одной ноте. Где-то за поворотом капало в раковину с частотой примерно раз в три секунды, и Гощина поймала себя на том, что считает.
Татьяна Смолина сидела на банкетке прямо, не касаясь спиной стены, в бежевом пальто с крупными пуговицами, и держала на коленях жёлтый полиэтиленовый пакет из «Универсама». Пакет был новый, с ручками, тщательно расправленный, и в нём лежало что-то мягкое, немного. Она держала его двумя руками сверху, как держат сумку в автобусе.
— Я ей халат принесла, — сказала она. — И тапочки. Байковые, у неё там есть, но там тонкие, а эти байковые.
Гощина посмотрела на пакет.
— Этого не нужно, — сказала она.
— Ну как не нужно. — Татьяна улыбнулась, коротко и вежливо, будто ей предложили не брать сдачу. — Ей же в чём-то. Она мёрзнет всегда, у неё с детства руки ледяные, я ей говорю: Верочка, ты хоть перчатки, а она — мам, ну кто в перчатках, — и ходит, и потом приходит, и руки просто как из холодильника, я их между ладонями держу, грею, она смеётся и вырывает.
Гощина не перебила.
— Она смеётся, — сказала Татьяна, — и вырывает.
Лапин стоял. Он не садился с самого начала и стоял у окна, боком, в чёрной рабочей куртке поверх свитера, и смотрел на улицу, где ничего не было, кроме глухой стены гаражей и снега, который начинался и переставал четыре раза за последний час. Руки он держал в карманах. Рост средний, плечи покатые, седоватый ёжик, лицо, каких в городе тысячи, — Гощина отметила и это тоже: человека с таким лицом опознать по описанию невозможно.
Он молчал.
Он молчал с момента, когда вошёл в бюро. Он не поздоровался, не назвался, не подписал ничего, что ему пока не давали подписывать, и не произнёс ни одного слова ни ей, ни жене — за сорок минут ни разу.
В час сорок пять вышел Шахов. Он был без ватника, в чистом халате, и сначала посмотрел на Гощину, а потом на женщину с жёлтым пакетом, и Гощина увидела, как он на секунду опустил глаза — на пол, на свои сабо — и сразу поднял.
— Пройдёмте, — сказал он. — Татьяна… простите.
— Николаевна.
— Татьяна Николаевна. Идите за мной. Вы близко не подходите, вам не надо близко. Смотреть будете через стекло.
— Я подойду, — сказала Татьяна.
— Через стекло, — сказал Шахов.
Она встала и пошла, по-прежнему держа пакет двумя руками. Лапин отлепился от окна и пошёл сзади, в двух шагах.
Комната опознания была четыре на три, с одной лампой под жестяным колпаком, и лампа давала тот же жёлтый, что и в коридоре, только более густой, потому что стены здесь были выкрашены целиком, от пола до потолка. Стекло — широкое, в рост, с рамой из крашеного дерева, и за ним, в соседнем помещении, стоял стол на колёсах, накрытый светло-зелёной простынёй, и над столом горела вторая лампа, поярче.
Санитар стоял с той стороны, положив ладонь на край простыни, и ждал кивка.
Гощина встала слева, у самой стены, так, чтобы видеть лица обоих.
Шахов кивнул.
Простыню отвернули до ключиц, коротко, точным движением, и снова опустили край, подровняли.
Тишина в комнате изменилась. Она не стала глубже — она стала плотнее, как вода, в которую опустили руку.
Татьяна стояла и смотрела. Лицо у неё было спокойное и внимательное, такое, с каким смотрят в очереди на табло с номерами. Прошло, наверное, секунд шесть.
— У неё волосы не так лежат, — сказала она.
Гощина не двинулась.
— Она их назад всегда. — Татьяна подняла руку и показала на себе, на своём виске, двумя пальцами, движением от лба к затылку. — Вот так. А это вперёд зачесали. Кто ей так зачесал?
— Это вода, — сказал Шахов негромко.
— Вода, — повторила Татьяна.
Она шагнула ближе, к самому стеклу, и Шахов сделал движение рукой, но не тронул её.
— У неё родинка вот здесь, — сказала Татьяна. — На шее слева, маленькая совсем. Её из-за волос не видно никогда, она сама её терпеть не может, говорит — мам, это же уродство, а я говорю — Верочка, это же примета, у моей мамы точно такая, и у тебя, значит, всё будет как у неё, а она говорит: спасибо, мам, обнадёжила, — и хохочет.
Она стояла, чуть наклонившись, разглядывая, и ещё держала жёлтый пакет.
— И губа, — сказала она. — Губу она разбила в шесть лет, об качели, на Комсомольской, зимой. Там качели железные, их потом сняли. Два шва. Шрамик остался.
— Татьяна Николаевна, — сказал Шахов. — Вы узнаёте дочь?
Татьяна повернулась к нему и посмотрела с недоумением, почти с раздражением.
— Так я же вам говорю, — сказала она.
— Мне нужно, чтобы вы сказали словами.
— Это Вера.
Она сказала это ровно, отчётливо, как называют фамилию в регистратуре. Потом поставила пакет на пол — аккуратно, на дно, проверив, чтобы не завалился, — и обеими ладонями прижалась к стеклу, и осталась так.
Ничего не произошло. Она не закричала и не осела. Она просто стояла, прижав ладони, и стекло под ладонями запотевало, и она этого не замечала, а когда запотело совсем, она подышала на него специально, потом протёрла рукавом пальто, чтобы лучше видеть, и снова прижала ладони.









