
Полная версия
Ангел в темной комнате
Белое пальто шло по улице вдоль забора. Раз. Два. Три.
У угла оно остановилось.
Он обернулся.
Она подняла руку.
Не помахала — просто подняла, как поднимают, когда хотят, чтобы заметили. Варежка на резинке болталась.
Он поднял свою.
Потом завернул за угол, и его не стало.
И снег пошёл гуще.
День в яслях прошёл обычно.
Была манная каша, которую она не любила. Был тихий час. Была прогулка, на которой мальчик по имени Гена отнял у неё совок, и она отняла обратно — молча, рывком, и он заплакал, а она нет.
В пять часов начали разбирать детей.
Нянечка Зина одела её вместе со всеми — в шубку, в шапку, в валенки, повязала платок поверх шапки крест-накрест — и посадила на низкую скамейку в раздевалке.
К половине шестого разобрали половину.
К шести — всех, кроме неё и мальчика Славы, за которым пришли в десять минут седьмого.
К половине седьмого она осталась одна.
Зина сначала пыталась её раздеть обратно, потом плюнула — «да чего я тебя туда-сюда буду крутить» — и оставила одетой.
В раздевалке горела одна лампочка, над дверью. Остальные Зина погасила, потому что ей влетало за перерасход.
Двухлетний ребёнок сидел на детской скамейке в шубе, в шапке и в валенках, при одной лампочке, и ждал.
Она не плакала. Она вообще плакала очень мало — это отмечали все, кто её знал в детстве, и это было не силой характера, а симптомом, только тогда этого никто не понимал.
Зина несколько раз выходила в коридор, к телефону, звонила куда-то, возвращалась, вздыхала, один раз дала ей сушку.
В семь вечера дверь открылась.
Вошла Тамара.
Она была в пальто, в платке, с работы. Волосы выбились, лицо у неё было не такое, как обычно, — какое-то стянутое.
— Мам, — сказала Лина.
Мать не ответила.
Она прошла через раздевалку, села рядом на детскую скамейку — большая, взрослая, в пальто, на скамейке высотой двадцать пять сантиметров, — и уронила лицо в ладони.
Зина выглянула, посмотрела и молча ушла обратно в группу.
— Мам? — сказала Лина.
— Помолчи, — сказала мать.
Они просидели так минут пять.
Что случилось между двумя часами дня и семью вечера, Лина узнала только в четырнадцать лет, из разговора родни на поминках: Виталий Северцев в тот день не вышел на вторую смену, забрал в автоколонне трудовую и уехал вечерним автобусом. Вербовщик из Сургута приезжал в их город в декабре и набирал людей на вахту; Виталий записался ещё тогда и никому не сказал.
В доме он оставил записку. Что в ней было написано, Тамара Петровна не рассказала никому и никогда — ни матери, ни детям, ни дочери, даже в две тысячи четырнадцатом, на полу в пустой кухне.
Она сказала только:
— Три строчки. И деньги. Сорок рублей.
Домой они шли молча.
Мать держала её за руку и шла быстро, слишком быстро для двухлетнего шага, и Лина спотыкалась, и один раз упала на колено, и мать её подняла и понесла — молча, на руках, последние двести метров.
У калитки Тамара вдруг остановилась.
Она поставила её на землю, присела на корточки прямо в снег и обняла — очень быстро и очень крепко, так, что стало трудно дышать.
— Ничего, — сказала она куда-то в шапку. — Ничего-ничего-ничего.
И встала, и открыла калитку.
Это было последнее объятие матери, которое Ангелина Северцева помнила отчётливо.
Следующее она получит в тринадцать лет, ночью, в зале ожидания автостанции.
А после него — ещё через шестнадцать лет, на полу в пустой кухне, при обстоятельствах, которых не пожелаешь никому.
Глава 4. Белое пальто
Первые три месяца его ждали вслух.
— Приедет, — говорила баба Шура, раскатывая тесто. — Куда он денется. Погуляет и приедет.
— Не приедет, — говорила Тамара.
— Типун тебе на язык.
— Он в Сургут уехал, мам. На вахту, с Генкой. Мне Люська сказала, ей брат говорил.
— Ну и что, что в Сургут? Люди с вахты возвращаются. Вон Пирогов ездил два года — вернулся, машину купил.
— Люди возвращаются, — соглашалась Тамара. — Люди.
Потом его стали ждать молча.
И вот это было хуже.
Лина не понимала слова «ушёл».
Ей было два, потом два с половиной, потом три.
Для неё он не ушёл — он просто ещё не пришёл. Разница между этими двумя вещами составляла всю её жизнь, и никто в доме не догадался ей её объяснить, потому что взрослым казалось, что это очевидно.
У неё была система.
Плитки. От калитки до крыльца — семь плиток. Если наступить на все семь, ни разу не сбившись и не задев землю между ними, — сегодня придёт. Если сбилась — значит, завтра. Она проделывала это по нескольку раз в день, и к четырём годам довела до совершенства: шаг у неё был короткий, и на дальние плитки приходилось прыгать.
Подоконник. В кухне было единственное светлое окно, выходившее на юг, на палисадник и на калитку. На подоконнике стояла герань в жестяной банке из-под болгарского компота.
Она забиралась на этот подоконник, садилась, обхватив колени, ставила подбородок на колени и смотрела на калитку.
Час. Полтора.
— Геля, слезь, дует, — говорила баба Шура.
— Я папу жду.
Первое время бабушка молчала.
На четвёртый или пятый раз не выдержала.
— Геля. Иди сюда.
Она сняла её с подоконника, отнесла на кухню и усадила к себе на колени на табурет у печи.
Печь гудела. От бабы Шуры пахло хлебом и валидолом — она сосала его по таблетке в день, когда начинало давить.
— Слушай меня. Папка твой... — Она задумалась.
У Александры Егоровны было доброе, но очень честное лицо, и врать она не умела вообще. Это была её отличительная черта, и на ней впоследствии держалось всё доверие внучки.
— Папка твой живой, — сказала она. — Здоровый. Он далеко работает.
— Далеко — это где?
— За лесом. Там, где нефть.
— А нефть — это что?
— Это такая чёрная вода. Её из земли качают. За неё деньги дают.
Лина помолчала, обдумывая.
— А за меня деньги дают?
Баба Шура поперхнулась.
— Господи, что ты городишь.
— Ну ты сказала, за нефть дают, — терпеливо объяснила трёхлетняя Лина. — А он же поехал за нефтью. Не за мной.
Старуха посидела молча, потом прижала её голову к своей груди, крепко, ладонью.
— Дурочка ты моя белая, — сказала она в темя. — Ох, дурочка.
Потом эти разговоры повторялись, с вариациями, ещё года три.
— Баб, а когда он приедет?
— Не знаю, Гелька.
— А он мне подарок привезёт?
— Привезёт.
— Какой?
— Не знаю. Куклу, наверно.
— Я не хочу куклу.
— А чего ты хочешь?
Лина думала.
— Чтоб он приехал, — говорила она.
И баба Шура вставала и уходила в сени, чтобы не сидеть с таким лицом при ребёнке.
К пяти годам у неё завёлся собственный способ.
Она подходила к чужим взрослым мужчинам — на улице, в магазине, у колонки — и разглядывала их. Молча. В упор.
Один раз в очереди за хлебом она подошла к мужику в белом полушубке, стоявшему впереди, и долго его рассматривала снизу.
— Ты чего, девка? — сказал он.
— Ничего.
— А чего смотришь?
— У тебя пальто белое, — сказала она.
— Ну белое. И чего?
Лина подумала.
— Ничего, — сказала она и отошла.
Мужик пожал плечами.
А баба Шура, стоявшая в очереди, потом всю дорогу до дома молчала и вечером сказала Тамаре:
— Тома. Она мужиков разглядывает.
— В смысле?
— В белом. Она белое высматривает.
Тамара долго молчала.
— Ну и что мне делать? — спросила она.
— Не знаю, — сказала баба Шура.
Тамара стала другой не сразу.
Сначала она много работала. Устроилась на комбинат в две смены, на фасовку, приходила в восьмом часу вечера с руками, которые пахли картоном, и с лицом человека, который отстоял девять часов у ленты.
Потом стало легче с деньгами и тяжелее со всем остальным.
Потом она начала краситься.
Лина запомнила это очень хорошо, потому что это было красиво и потому что это означало, что мать уйдёт.
Мать садилась к трюмо, где было три зеркала, включала настольную лампу, доставала из коробки тушь — ту, которую надо было поплевать и потереть щёточкой, — и тонкой кисточкой вела стрелку по веку.
И в трёх зеркалах одновременно три женщины вели три стрелки.
— Мам, ты куда?
— К Люське.
— А можно с тобой?
— Нельзя.
— Почему?
Мать смотрела на неё в зеркало — не поворачиваясь. У неё были красивые глаза, тёмные, с тяжёлыми веками, и когда она смотрела вот так, через отражение, Лине казалось, что смотрит кто-то третий.
— Потому что я тебя рожала не для того, чтобы ты за мной ходила, — сказала Тамара.
Она не хотела быть жестокой.
Это важно сказать, и Ангелина Северцева всю жизнь на этом настаивала, когда рассказывала эту сцену.
Тамаре Петровне Северцевой было двадцать два года. Её бросили с ребёнком в доме своей матери, в городе, где все всё знают. Она работала в две смены. Ей хотелось жить — не гулять, не блудить, а просто иногда надеть платье и посидеть с подругой.
Она не хотела ударить дочь. Она отмахнулась.
Просто эти слова упали в трёхлетнего ребёнка и остались там на тридцать лет.
Лина потом, уже взрослой, на консультации у Юлии Владимировны, скажет одну фразу, от которой у психолога перехватит горло:
— Понимаете, я же не обижалась. Обижаются, когда понимают, что с тобой поступили несправедливо. А я решила, что это правда. Я решила, что я действительно родилась зря — просто по ошибке, некстати, не вовремя. И всю жизнь потом пыталась как-то... оправдать своё появление. Задним числом пригодиться.
Летом восемьдесят девятого, на дне рождения двоюродного брата в соседнем селе, за столом кто-то из дальней родни сказал, не подумав:
— А Витька-то, слыхали? Расписался там у себя. На вахте. Баба местная, с ребёнком.
Стало тихо.
Все посмотрели на Тамару, а потом почему-то на Лину, которой было пять с половиной и которая сидела на углу стола с куском пирога.
— Ешь, — сказала ей баба Шура.
Лина ела.
Она дожевала пирог, слезла со скамейки, вышла во двор и сидела там на брёвнах до конца застолья, и её никто не хватился.
Дома, ночью, она услышала через перегородку, как мать плачет.
Не так, как обычно, — с криком, с обвинениями, со звуком падающих вещей.
По-другому: ровно, механически, на одной ноте, как дышат.
Это было страшнее.
Лина встала, пошла босиком по холодному полу и остановилась у занавески, отделявшей дальнюю комнату.
— Мам.
Плач оборвался.
— Чего тебе?
— Ты чего плачешь?
— Ничего. Иди спи.
— Из-за папы?
Пауза.
И потом мать сказала — ровно, без выражения, тем голосом, каким сообщают, что магазин закрыт:
— У тебя нет папы. Запомни и больше не спрашивай. Мне тяжело.
Лина постояла ещё немного, держась за косяк.
— Хорошо, — сказала она.
И пошла спать.
Она держала слово почти буквально.
Она не спросила об отце ни разу. Ни в шесть лет, ни в десять, ни в семнадцать, ни в тридцать. В следующий раз слово «отец» между ней и матерью прозвучит в июле две тысячи третьего — и не от неё.
Вместо этого она собирала.
Информацию — косвенно, как собирают следопыты: из оговорок; из чужих разговоров на поминках, где взрослые забывают про детей; из фразы, брошенной соседкой в спину; из того, что однажды услышала и не поняла, а поняла через восемь лет.
И один раз — из комода.
Ей было семь. Она искала чистую наволочку и под стопкой простыней нащупала что-то твёрдое.
Это была фотография. Чёрно-белая, с зубчатым краем, слегка выгнутая.
Молодой мужчина в кепке держит на вытянутых руках младенца в конверте и смотрит в объектив с испуганной улыбкой человека, который не знает, куда девать руки.
Лина сидела на полу у комода минут двадцать.
Потом украла её.
Она унесла её в свою комнату и спрятала в учебник по природоведению, между страницами про перелётных птиц, — и это был осознанный выбор, потому что про перелётных птиц там было написано, что они всегда возвращаются на то же место.
Она носила её с собой одиннадцать лет.
И потеряла в поезде осенью две тысячи третьего, вместе с учебником, который зачем-то взяла с собой в Прагу.
И ещё одно случилось в том же году, зимой.
Она стояла в кухне, смотрела на печь и вдруг поняла кое-что про тепло.
Это была первая в её жизни взрослая мысль, и она сформулировала её вслух, для себя, в пустой кухне, пятилетним голосом:
— Если не подкладывать — погаснет.
Она пошла в сени, набрала в охапку четыре полена — больше не влезло, — принесла, села на корточки перед дверцей и стала ждать, пока прогорят прежние.
Она просидела так минут двадцать, серьёзная, как человек на дежурстве.
Потом открыла дверцу кочергой — обжигаться она уже умела бояться — и положила.
Баба Шура вошла, увидела и ничего не сказала.
Только через полчаса, за столом, сказала деду:
— Ефим. Наша-то печку сама подтопила.
Дед посмотрел на Лину. Прожевал.
— Угу, — сказал он.
Это была наивысшая форма похвалы, которую он умел выдавать, и Лина светилась от неё три дня.
Глава 5. Мать у зеркала
Ей было четыре с половиной, когда в доме первый раз появился чужой мужчина.
Его звали Сергей. Он работал водителем на молоковозе, был широкий, громкий и весёлый, и в первый свой приход принёс торт «Полёт» в картонной коробке, перевязанной синей ниткой.
Торт разрезали на кухне. Лине дали кусок с розочкой.
— Ну как, принцесса? Вкусно?
Она кивнула.
— Чего молчишь-то?
Она пожала плечами.
Он пробыл в их жизни три месяца, и от этих трёх месяцев у Лины осталось три вещи: слово «принцесса», от которого её потом всю жизнь передёргивало; запах — не как от папы, другой, резкий, одеколонный; и то, что при нём мать смеялась очень громко, гораздо громче, чем обычно.
Однажды на кухне он сказал, кивнув в сторону Лины:
— Она у тебя молчит всё время.
— Она не молчит, — отозвалась баба Шура от печи, не оборачиваясь. — Она думает.
— Чего ей думать-то в четыре года?
— А ты у неё спроси.
Сергей засмеялся и присел перед Линой на корточки, хлопнув себя по коленям.
— Ну, принцесса. О чём думаешь?
Лина посмотрела на него сверху вниз — она стояла, он сидел на корточках, и ей это было удобно, потому что обычно приходилось смотреть снизу.
— О том, когда ты уйдёшь, — сказала она.
В кухне стало очень тихо.
Баба Шура закашлялась в кулак, скрывая смех, и уронила ухват.
Тамара побелела.
— Ангелина! Немедленно извинись!
— За что?
— Я сказала — извинись!
— Она правду сказала, — вмешался Сергей, вставая. Он больше не смеялся. — Ты чего на ребёнка орёшь-то.
— Не лезь!
— Я не лезу.
Он ушёл через месяц.
Много лет спустя, разбирая эту сцену, Ангелина Северцева скажет:
— Знаете, что интересно? Он был неплохой мужик. Он единственный за меня заступился. Но моя фраза его убила — потому что я ему сказала вслух то, что он сам про себя знал: что он уйдёт. Люди страшно не любят детей, которые вслух называют то, что все видят.
Потом был Володя — тихий, лысоватый, мастер с завода, пробыл два месяца.
Потом ещё кто-то, кого Лина даже не запомнила по имени, только по ботинкам: у него были рыжие ботинки с толстой подошвой, которые стояли в сенях.
Схема была всегда одна, и к пяти годам ребёнок знал её наизусть, как считалку.
Первое. Мать красится у трюмо. Три зеркала, три женщины, три стрелки.
Второе. В доме появляется запах чужого одеколона, а на столе — конфеты, которых обычно не бывает.
Третье. Хорошая неделя. Мать смеётся. Мать покупает Лине ленту или яблоко. В доме громко.
Четвёртое. Разговоры за перегородкой на два голоса — сначала тихие, потом на повышенных.
Пятое. Крики.
Шестое. Тишина. И мать курит на крыльце в накинутом на плечи пальто, глядя в темноту, и её нельзя трогать.
Промежуток между первым и шестым пунктом составлял от шести недель до четырёх месяцев.
И вот в эти годы — между четырьмя и шестью — Ангелина Северцева освоила второй навык своей жизни. Самый полезный и самый разрушительный.
Она научилась угадывать.
Угадывать по тому, как хлопнула калитка, — в каком мать настроении. Тихо прикрыла — устала, но спокойна. Хлопнула один раз — злится. Хлопнула и сразу второй звук, дёрнула на себя — плакала.
Угадывать по звуку каблуков в сенях — спрашивать про еду или лучше не попадаться на глаза ближайшие полчаса.
Угадывать по тому, как мать ставит чашку на стол, — можно ли сейчас показать рисунок.
Угадывать по первому слогу первого слова — чем кончится вечер.
Это была очень тонкая, очень квалифицированная работа, требующая постоянного внимания, и ребёнок выполнял её круглосуточно, без выходных и отпуска, начиная с четырёх лет.
В специальной литературе это называется гипервигильностью — повышенной бдительностью, которая формируется у детей в непредсказуемой среде. Механизм простой: если ты не можешь повлиять на то, что будет, ты начинаешь хотя бы предсказывать.
Ангелина Северцева называла это одним словом.
Радар.
— Он у меня до сих пор включён, — говорила она в тридцать девять лет. — Я захожу в комнату и за две секунды знаю, кто в каком настроении, кто с кем поругался, от кого чего ждать и кому сейчас нужно, чтобы его не трогали. В моей профессии это, между прочим, бесценно — мне клиенты говорят «как вы догадались». Я не догадываюсь. Я так вижу. — Она усмехалась. — Одна проблема: он не выключается. Никогда. Я двадцать лет не могла понять, почему я так устаю в гостях.
Был ещё один момент, о котором надо сказать, потому что без него не объяснить, как она вообще выжила.
Однажды — ей было пять — она сидела на кухне и рисовала.
Мать вошла, посмотрела через плечо.
— Это чего?
— Дом.
— А это?
— Солнце.
— А это кто?
На листке стояли в ряд четыре фигуры с растопыренными пальцами.
Лина помолчала.
— Это мы, — сказала она.
— Нас трое.
— Тут четыре, — сказала Лина.
Мать очень долго смотрела на рисунок.
Потом взяла его, аккуратно сложила пополам, потом ещё раз и положила в карман халата.
— Красиво, — сказала она. — Иди руки мой.
Лина потом искала этот рисунок в комоде, за трюмо и в сумке — и не нашла.
Она была уверена, что мать его выбросила.
В две тысячи четырнадцатом году, разбирая дом перед продажей, она найдёт его — в жестяной коробке из-под чая, вместе с её первым табелем, прядью белых волос, перевязанной ниткой, и справкой из роддома.
И сядет с этой коробкой на пол.
Но это сорок вторая глава.
Глава 6. Щёлка
Ей было пять с половиной, когда отец приснился ей в последний раз как живой.
Во сне он приходил и садился на край кровати.
Сон был всегда один и тот же, и она заказывала его себе перед сном, как заказывают мультфильм: закрывала глаза и очень старалась. Иногда получалось. Она подсчитала однажды: получалось раза три из десяти.
Он садился на край, и от него шёл холод улицы, и он говорил:
— Ну что, Гелька.
— Ты где был?
— Далеко. Там, где нефть.
— Ты меня заберёшь?
И вот тут сон всегда обрывался.
Он обрывался не от страха и не от того, что она просыпалась. Он обрывался, потому что у неё не хватало материала.
Она не знала его голоса настолько, чтобы сочинить за него «да».
Она помнила, как он сказал «не спеши», «ух ты какая, глазищи» и «ты у меня молодец». Три реплики, и все три — с той улицы, с того утра. Больше у неё не было ничего.
И на трёх репликах нельзя построить обещание.
Ангелина Северцева в тридцать восемь лет сформулирует это так, и на её лекции по детской травме эту фразу будут записывать:
— Ребёнок, которого бросили, не может даже выдумать себе утешение. У него не хватает данных. Взрослый человек в тоске может придумать целый роман — как бы всё было, если бы. А пятилетний не может, потому что он не знает, как разговаривают те, кто остаётся. Он этого никогда не слышал.
В том же году в доме появилась привычка, которая потом спасала ей жизнь трижды.
В кухне, в углу, у бабы Шуры была божница: три иконы на угловой полочке, застеленной вышитым рушником, и лампадка, которую она зажигала по большим дням.
Бабушка была верующей тихо, без всякой показухи. Крестилась мелко, быстро, часто без всякого повода — перед тем как ставить хлеб, после грома, если кто-то чихнул. Бормотала неразборчиво. В церковь ходила два раза в год, потому что церковь была в двадцати километрах и ходил туда один автобус.
Но каждый вечер, растопив печь на ночь и отправив всех спать, она садилась на табурет напротив угла и говорила.
Не «Отче наш». Своими словами.
Лина подслушивала из-за косяка — не из любопытства, а потому, что ей нравился звук.
— Господи, — говорила баба Шура. — Ты уж не оставь их. Томку не оставь, дуру. И Гельку. И Ефима, хоть он и молчит, ты его прости, он не со зла молчит, он такой уродился.
Однажды она обернулась и поймала её.
— Ты чего не спишь?
— Ты с кем разговариваешь?
— С Богом.
— А Он где?
Баба Шура подумала. Она вообще всегда думала перед тем, как ответить ребёнку, — этим она отличалась от большинства взрослых.
Потом ткнула пальцем в сторону печи.
— Видишь, огонь в щёлке?
В дверце поддувала дрожала узкая оранжевая полоска — сантиметра три длиной.
— Вижу.
— Вот примерно так, — сказала баба Шура. — Когда темно совсем — всегда где-нибудь щёлка есть. Ты её найди и иди на неё. Он тебе посветит.
— Точно?
— Точно.
— А если не найду?
— Значит, плохо смотрела, — сказала бабушка. — Ты, главное, проси. Не жалуйся — проси. Жаловаться Ему все умеют, от этого никакого толку.
— А как просить?
— А просто. Скажи: Господи, посвети.
Лина запомнила. Дословно, на всю жизнь.
Она повторит это в шестнадцать лет, ночью, сидя на корточках у трансформаторной будки.
В двадцать два — на ступенях костёла в чужом городе, где не будет ни одного знакомого лица.
И в двадцать четыре — лёжа на верхней койке в комнате с одним ключом, где будет темно по-настоящему.
Каждый раз она скажет одно и то же:
Господи, посвети.
И каждый раз, по её собственным словам, где-нибудь появится щёлка.
— Только имейте в виду, — предупреждала она потом, — щёлка всегда узкая и всегда не там, где вы ждёте. Я ждала, что мне откроют дверь. А мне давали щель в три сантиметра, и в неё надо было лезть самой.
Была ещё одна вещь, которую баба Шура сказала ей в то же примерно время и которую Лина поняла неправильно — и от этого потом очень много страдала.
Они сидели вдвоём, бабушка втирала ей в потрескавшиеся руки топлёный гусиный жир из жестянки из-под монпансье.
— Щиплет.
— Терпи.
— Баб.
— Ну?
— А почему мама не играет со мной?
Баба Шура втирала жир и долго молчала.
— Мать твоя, — сказала она наконец, — сейчас на двух работах. И ещё у неё внутри худо.
— Что худо?
— Всё худо. Она, Гелька, не злая. Она пустая. Из неё вынули всё и обратно не положили.
— А кто вынул?
— Жизнь.
Лина подумала.
— А из меня вынут?
Старуха перестала втирать. Взяла её лицо в обе ладони — жирные, скользкие, пахнущие гусем — и повернула к себе.
— Из тебя не вынут, — сказала она очень раздельно. — Я тебе запрещаю. Слышишь? Я тебе запрещаю позволять.
— Как это — позволять?
— А так. Из человека нельзя ничего вынуть, если он сам не отдаёт. Ты не отдавай.
Это была вторая заповедь бабы Шуры, после «Господи, посвети».
Лина запомнила её намертво. И перевела для себя одним словом.
Не отдавать — значит не показывать.
Потому что как ещё это может понять пятилетний ребёнок? Если то, что у тебя внутри, могут забрать, — надо спрятать. Если спрятал — не показывай.
И следующие двадцать три года Ангелина Северцева не показывала вообще ничего. Ни страха, ни боли, ни радости, ни того, что ей чего-нибудь хочется.
Она поняла, что бабушка имела в виду совсем другое, только в тридцать семь лет — в кабинете с коробкой салфеток на столике.
— Она же не про «прячь» говорила, — сказала она тогда Юлии Владимировне, и у неё было совершенно потрясённое лицо. — Она говорила «не отдавай». Не позволяй, чтобы у тебя взяли. Это же прямо противоположное. Прятать — это как раз отдать: всё внутри осталось, но никто не видит, значит, тебя как бы и нет.
Она помолчала.
— Тридцать два года. Одно слово не так понято — и тридцать два года жизни.
Глава 7. Шесть лет. Крик за стеной



