Ангел в темной комнате
Ангел в темной комнате

Полная версия

Ангел в темной комнате

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Белое пальто шло по улице вдоль забора. Раз. Два. Три.

У угла оно остановилось.

Он обернулся.

Она подняла руку.

Не помахала — просто подняла, как поднимают, когда хотят, чтобы заметили. Варежка на резинке болталась.

Он поднял свою.

Потом завернул за угол, и его не стало.

И снег пошёл гуще.

День в яслях прошёл обычно.

Была манная каша, которую она не любила. Был тихий час. Была прогулка, на которой мальчик по имени Гена отнял у неё совок, и она отняла обратно — молча, рывком, и он заплакал, а она нет.

В пять часов начали разбирать детей.

Нянечка Зина одела её вместе со всеми — в шубку, в шапку, в валенки, повязала платок поверх шапки крест-накрест — и посадила на низкую скамейку в раздевалке.

К половине шестого разобрали половину.

К шести — всех, кроме неё и мальчика Славы, за которым пришли в десять минут седьмого.

К половине седьмого она осталась одна.

Зина сначала пыталась её раздеть обратно, потом плюнула — «да чего я тебя туда-сюда буду крутить» — и оставила одетой.

В раздевалке горела одна лампочка, над дверью. Остальные Зина погасила, потому что ей влетало за перерасход.

Двухлетний ребёнок сидел на детской скамейке в шубе, в шапке и в валенках, при одной лампочке, и ждал.

Она не плакала. Она вообще плакала очень мало — это отмечали все, кто её знал в детстве, и это было не силой характера, а симптомом, только тогда этого никто не понимал.

Зина несколько раз выходила в коридор, к телефону, звонила куда-то, возвращалась, вздыхала, один раз дала ей сушку.

В семь вечера дверь открылась.

Вошла Тамара.

Она была в пальто, в платке, с работы. Волосы выбились, лицо у неё было не такое, как обычно, — какое-то стянутое.

— Мам, — сказала Лина.

Мать не ответила.

Она прошла через раздевалку, села рядом на детскую скамейку — большая, взрослая, в пальто, на скамейке высотой двадцать пять сантиметров, — и уронила лицо в ладони.

Зина выглянула, посмотрела и молча ушла обратно в группу.

— Мам? — сказала Лина.

— Помолчи, — сказала мать.

Они просидели так минут пять.

Что случилось между двумя часами дня и семью вечера, Лина узнала только в четырнадцать лет, из разговора родни на поминках: Виталий Северцев в тот день не вышел на вторую смену, забрал в автоколонне трудовую и уехал вечерним автобусом. Вербовщик из Сургута приезжал в их город в декабре и набирал людей на вахту; Виталий записался ещё тогда и никому не сказал.

В доме он оставил записку. Что в ней было написано, Тамара Петровна не рассказала никому и никогда — ни матери, ни детям, ни дочери, даже в две тысячи четырнадцатом, на полу в пустой кухне.

Она сказала только:

— Три строчки. И деньги. Сорок рублей.

Домой они шли молча.

Мать держала её за руку и шла быстро, слишком быстро для двухлетнего шага, и Лина спотыкалась, и один раз упала на колено, и мать её подняла и понесла — молча, на руках, последние двести метров.

У калитки Тамара вдруг остановилась.

Она поставила её на землю, присела на корточки прямо в снег и обняла — очень быстро и очень крепко, так, что стало трудно дышать.

— Ничего, — сказала она куда-то в шапку. — Ничего-ничего-ничего.

И встала, и открыла калитку.

Это было последнее объятие матери, которое Ангелина Северцева помнила отчётливо.

Следующее она получит в тринадцать лет, ночью, в зале ожидания автостанции.

А после него — ещё через шестнадцать лет, на полу в пустой кухне, при обстоятельствах, которых не пожелаешь никому.

Глава 4. Белое пальто

Первые три месяца его ждали вслух.

— Приедет, — говорила баба Шура, раскатывая тесто. — Куда он денется. Погуляет и приедет.

— Не приедет, — говорила Тамара.

— Типун тебе на язык.

— Он в Сургут уехал, мам. На вахту, с Генкой. Мне Люська сказала, ей брат говорил.

— Ну и что, что в Сургут? Люди с вахты возвращаются. Вон Пирогов ездил два года — вернулся, машину купил.

— Люди возвращаются, — соглашалась Тамара. — Люди.

Потом его стали ждать молча.

И вот это было хуже.

Лина не понимала слова «ушёл».

Ей было два, потом два с половиной, потом три.

Для неё он не ушёл — он просто ещё не пришёл. Разница между этими двумя вещами составляла всю её жизнь, и никто в доме не догадался ей её объяснить, потому что взрослым казалось, что это очевидно.

У неё была система.

Плитки. От калитки до крыльца — семь плиток. Если наступить на все семь, ни разу не сбившись и не задев землю между ними, — сегодня придёт. Если сбилась — значит, завтра. Она проделывала это по нескольку раз в день, и к четырём годам довела до совершенства: шаг у неё был короткий, и на дальние плитки приходилось прыгать.

Подоконник. В кухне было единственное светлое окно, выходившее на юг, на палисадник и на калитку. На подоконнике стояла герань в жестяной банке из-под болгарского компота.

Она забиралась на этот подоконник, садилась, обхватив колени, ставила подбородок на колени и смотрела на калитку.

Час. Полтора.

— Геля, слезь, дует, — говорила баба Шура.

— Я папу жду.

Первое время бабушка молчала.

На четвёртый или пятый раз не выдержала.

— Геля. Иди сюда.

Она сняла её с подоконника, отнесла на кухню и усадила к себе на колени на табурет у печи.

Печь гудела. От бабы Шуры пахло хлебом и валидолом — она сосала его по таблетке в день, когда начинало давить.

— Слушай меня. Папка твой... — Она задумалась.

У Александры Егоровны было доброе, но очень честное лицо, и врать она не умела вообще. Это была её отличительная черта, и на ней впоследствии держалось всё доверие внучки.

— Папка твой живой, — сказала она. — Здоровый. Он далеко работает.

— Далеко — это где?

— За лесом. Там, где нефть.

— А нефть — это что?

— Это такая чёрная вода. Её из земли качают. За неё деньги дают.

Лина помолчала, обдумывая.

— А за меня деньги дают?

Баба Шура поперхнулась.

— Господи, что ты городишь.

— Ну ты сказала, за нефть дают, — терпеливо объяснила трёхлетняя Лина. — А он же поехал за нефтью. Не за мной.

Старуха посидела молча, потом прижала её голову к своей груди, крепко, ладонью.

— Дурочка ты моя белая, — сказала она в темя. — Ох, дурочка.

Потом эти разговоры повторялись, с вариациями, ещё года три.

— Баб, а когда он приедет?

— Не знаю, Гелька.

— А он мне подарок привезёт?

— Привезёт.

— Какой?

— Не знаю. Куклу, наверно.

— Я не хочу куклу.

— А чего ты хочешь?

Лина думала.

— Чтоб он приехал, — говорила она.

И баба Шура вставала и уходила в сени, чтобы не сидеть с таким лицом при ребёнке.

К пяти годам у неё завёлся собственный способ.

Она подходила к чужим взрослым мужчинам — на улице, в магазине, у колонки — и разглядывала их. Молча. В упор.

Один раз в очереди за хлебом она подошла к мужику в белом полушубке, стоявшему впереди, и долго его рассматривала снизу.

— Ты чего, девка? — сказал он.

— Ничего.

— А чего смотришь?

— У тебя пальто белое, — сказала она.

— Ну белое. И чего?

Лина подумала.

— Ничего, — сказала она и отошла.

Мужик пожал плечами.

А баба Шура, стоявшая в очереди, потом всю дорогу до дома молчала и вечером сказала Тамаре:

— Тома. Она мужиков разглядывает.

— В смысле?

— В белом. Она белое высматривает.

Тамара долго молчала.

— Ну и что мне делать? — спросила она.

— Не знаю, — сказала баба Шура.

Тамара стала другой не сразу.

Сначала она много работала. Устроилась на комбинат в две смены, на фасовку, приходила в восьмом часу вечера с руками, которые пахли картоном, и с лицом человека, который отстоял девять часов у ленты.

Потом стало легче с деньгами и тяжелее со всем остальным.

Потом она начала краситься.

Лина запомнила это очень хорошо, потому что это было красиво и потому что это означало, что мать уйдёт.

Мать садилась к трюмо, где было три зеркала, включала настольную лампу, доставала из коробки тушь — ту, которую надо было поплевать и потереть щёточкой, — и тонкой кисточкой вела стрелку по веку.

И в трёх зеркалах одновременно три женщины вели три стрелки.

— Мам, ты куда?

— К Люське.

— А можно с тобой?

— Нельзя.

— Почему?

Мать смотрела на неё в зеркало — не поворачиваясь. У неё были красивые глаза, тёмные, с тяжёлыми веками, и когда она смотрела вот так, через отражение, Лине казалось, что смотрит кто-то третий.

— Потому что я тебя рожала не для того, чтобы ты за мной ходила, — сказала Тамара.

Она не хотела быть жестокой.

Это важно сказать, и Ангелина Северцева всю жизнь на этом настаивала, когда рассказывала эту сцену.

Тамаре Петровне Северцевой было двадцать два года. Её бросили с ребёнком в доме своей матери, в городе, где все всё знают. Она работала в две смены. Ей хотелось жить — не гулять, не блудить, а просто иногда надеть платье и посидеть с подругой.

Она не хотела ударить дочь. Она отмахнулась.

Просто эти слова упали в трёхлетнего ребёнка и остались там на тридцать лет.

Лина потом, уже взрослой, на консультации у Юлии Владимировны, скажет одну фразу, от которой у психолога перехватит горло:

— Понимаете, я же не обижалась. Обижаются, когда понимают, что с тобой поступили несправедливо. А я решила, что это правда. Я решила, что я действительно родилась зря — просто по ошибке, некстати, не вовремя. И всю жизнь потом пыталась как-то... оправдать своё появление. Задним числом пригодиться.

Летом восемьдесят девятого, на дне рождения двоюродного брата в соседнем селе, за столом кто-то из дальней родни сказал, не подумав:

— А Витька-то, слыхали? Расписался там у себя. На вахте. Баба местная, с ребёнком.

Стало тихо.

Все посмотрели на Тамару, а потом почему-то на Лину, которой было пять с половиной и которая сидела на углу стола с куском пирога.

— Ешь, — сказала ей баба Шура.

Лина ела.

Она дожевала пирог, слезла со скамейки, вышла во двор и сидела там на брёвнах до конца застолья, и её никто не хватился.

Дома, ночью, она услышала через перегородку, как мать плачет.

Не так, как обычно, — с криком, с обвинениями, со звуком падающих вещей.

По-другому: ровно, механически, на одной ноте, как дышат.

Это было страшнее.

Лина встала, пошла босиком по холодному полу и остановилась у занавески, отделявшей дальнюю комнату.

— Мам.

Плач оборвался.

— Чего тебе?

— Ты чего плачешь?

— Ничего. Иди спи.

— Из-за папы?

Пауза.

И потом мать сказала — ровно, без выражения, тем голосом, каким сообщают, что магазин закрыт:

— У тебя нет папы. Запомни и больше не спрашивай. Мне тяжело.

Лина постояла ещё немного, держась за косяк.

— Хорошо, — сказала она.

И пошла спать.

Она держала слово почти буквально.

Она не спросила об отце ни разу. Ни в шесть лет, ни в десять, ни в семнадцать, ни в тридцать. В следующий раз слово «отец» между ней и матерью прозвучит в июле две тысячи третьего — и не от неё.

Вместо этого она собирала.

Информацию — косвенно, как собирают следопыты: из оговорок; из чужих разговоров на поминках, где взрослые забывают про детей; из фразы, брошенной соседкой в спину; из того, что однажды услышала и не поняла, а поняла через восемь лет.

И один раз — из комода.

Ей было семь. Она искала чистую наволочку и под стопкой простыней нащупала что-то твёрдое.

Это была фотография. Чёрно-белая, с зубчатым краем, слегка выгнутая.

Молодой мужчина в кепке держит на вытянутых руках младенца в конверте и смотрит в объектив с испуганной улыбкой человека, который не знает, куда девать руки.

Лина сидела на полу у комода минут двадцать.

Потом украла её.

Она унесла её в свою комнату и спрятала в учебник по природоведению, между страницами про перелётных птиц, — и это был осознанный выбор, потому что про перелётных птиц там было написано, что они всегда возвращаются на то же место.

Она носила её с собой одиннадцать лет.

И потеряла в поезде осенью две тысячи третьего, вместе с учебником, который зачем-то взяла с собой в Прагу.

И ещё одно случилось в том же году, зимой.

Она стояла в кухне, смотрела на печь и вдруг поняла кое-что про тепло.

Это была первая в её жизни взрослая мысль, и она сформулировала её вслух, для себя, в пустой кухне, пятилетним голосом:

— Если не подкладывать — погаснет.

Она пошла в сени, набрала в охапку четыре полена — больше не влезло, — принесла, села на корточки перед дверцей и стала ждать, пока прогорят прежние.

Она просидела так минут двадцать, серьёзная, как человек на дежурстве.

Потом открыла дверцу кочергой — обжигаться она уже умела бояться — и положила.

Баба Шура вошла, увидела и ничего не сказала.

Только через полчаса, за столом, сказала деду:

— Ефим. Наша-то печку сама подтопила.

Дед посмотрел на Лину. Прожевал.

— Угу, — сказал он.

Это была наивысшая форма похвалы, которую он умел выдавать, и Лина светилась от неё три дня.

Глава 5. Мать у зеркала

Ей было четыре с половиной, когда в доме первый раз появился чужой мужчина.

Его звали Сергей. Он работал водителем на молоковозе, был широкий, громкий и весёлый, и в первый свой приход принёс торт «Полёт» в картонной коробке, перевязанной синей ниткой.

Торт разрезали на кухне. Лине дали кусок с розочкой.

— Ну как, принцесса? Вкусно?

Она кивнула.

— Чего молчишь-то?

Она пожала плечами.

Он пробыл в их жизни три месяца, и от этих трёх месяцев у Лины осталось три вещи: слово «принцесса», от которого её потом всю жизнь передёргивало; запах — не как от папы, другой, резкий, одеколонный; и то, что при нём мать смеялась очень громко, гораздо громче, чем обычно.

Однажды на кухне он сказал, кивнув в сторону Лины:

— Она у тебя молчит всё время.

— Она не молчит, — отозвалась баба Шура от печи, не оборачиваясь. — Она думает.

— Чего ей думать-то в четыре года?

— А ты у неё спроси.

Сергей засмеялся и присел перед Линой на корточки, хлопнув себя по коленям.

— Ну, принцесса. О чём думаешь?

Лина посмотрела на него сверху вниз — она стояла, он сидел на корточках, и ей это было удобно, потому что обычно приходилось смотреть снизу.

— О том, когда ты уйдёшь, — сказала она.

В кухне стало очень тихо.

Баба Шура закашлялась в кулак, скрывая смех, и уронила ухват.

Тамара побелела.

— Ангелина! Немедленно извинись!

— За что?

— Я сказала — извинись!

— Она правду сказала, — вмешался Сергей, вставая. Он больше не смеялся. — Ты чего на ребёнка орёшь-то.

— Не лезь!

— Я не лезу.

Он ушёл через месяц.

Много лет спустя, разбирая эту сцену, Ангелина Северцева скажет:

— Знаете, что интересно? Он был неплохой мужик. Он единственный за меня заступился. Но моя фраза его убила — потому что я ему сказала вслух то, что он сам про себя знал: что он уйдёт. Люди страшно не любят детей, которые вслух называют то, что все видят.

Потом был Володя — тихий, лысоватый, мастер с завода, пробыл два месяца.

Потом ещё кто-то, кого Лина даже не запомнила по имени, только по ботинкам: у него были рыжие ботинки с толстой подошвой, которые стояли в сенях.

Схема была всегда одна, и к пяти годам ребёнок знал её наизусть, как считалку.

Первое. Мать красится у трюмо. Три зеркала, три женщины, три стрелки.

Второе. В доме появляется запах чужого одеколона, а на столе — конфеты, которых обычно не бывает.

Третье. Хорошая неделя. Мать смеётся. Мать покупает Лине ленту или яблоко. В доме громко.

Четвёртое. Разговоры за перегородкой на два голоса — сначала тихие, потом на повышенных.

Пятое. Крики.

Шестое. Тишина. И мать курит на крыльце в накинутом на плечи пальто, глядя в темноту, и её нельзя трогать.

Промежуток между первым и шестым пунктом составлял от шести недель до четырёх месяцев.

И вот в эти годы — между четырьмя и шестью — Ангелина Северцева освоила второй навык своей жизни. Самый полезный и самый разрушительный.

Она научилась угадывать.

Угадывать по тому, как хлопнула калитка, — в каком мать настроении. Тихо прикрыла — устала, но спокойна. Хлопнула один раз — злится. Хлопнула и сразу второй звук, дёрнула на себя — плакала.

Угадывать по звуку каблуков в сенях — спрашивать про еду или лучше не попадаться на глаза ближайшие полчаса.

Угадывать по тому, как мать ставит чашку на стол, — можно ли сейчас показать рисунок.

Угадывать по первому слогу первого слова — чем кончится вечер.

Это была очень тонкая, очень квалифицированная работа, требующая постоянного внимания, и ребёнок выполнял её круглосуточно, без выходных и отпуска, начиная с четырёх лет.

В специальной литературе это называется гипервигильностью — повышенной бдительностью, которая формируется у детей в непредсказуемой среде. Механизм простой: если ты не можешь повлиять на то, что будет, ты начинаешь хотя бы предсказывать.

Ангелина Северцева называла это одним словом.

Радар.

— Он у меня до сих пор включён, — говорила она в тридцать девять лет. — Я захожу в комнату и за две секунды знаю, кто в каком настроении, кто с кем поругался, от кого чего ждать и кому сейчас нужно, чтобы его не трогали. В моей профессии это, между прочим, бесценно — мне клиенты говорят «как вы догадались». Я не догадываюсь. Я так вижу. — Она усмехалась. — Одна проблема: он не выключается. Никогда. Я двадцать лет не могла понять, почему я так устаю в гостях.

Был ещё один момент, о котором надо сказать, потому что без него не объяснить, как она вообще выжила.

Однажды — ей было пять — она сидела на кухне и рисовала.

Мать вошла, посмотрела через плечо.

— Это чего?

— Дом.

— А это?

— Солнце.

— А это кто?

На листке стояли в ряд четыре фигуры с растопыренными пальцами.

Лина помолчала.

— Это мы, — сказала она.

— Нас трое.

— Тут четыре, — сказала Лина.

Мать очень долго смотрела на рисунок.

Потом взяла его, аккуратно сложила пополам, потом ещё раз и положила в карман халата.

— Красиво, — сказала она. — Иди руки мой.

Лина потом искала этот рисунок в комоде, за трюмо и в сумке — и не нашла.

Она была уверена, что мать его выбросила.

В две тысячи четырнадцатом году, разбирая дом перед продажей, она найдёт его — в жестяной коробке из-под чая, вместе с её первым табелем, прядью белых волос, перевязанной ниткой, и справкой из роддома.

И сядет с этой коробкой на пол.

Но это сорок вторая глава.

Глава 6. Щёлка

Ей было пять с половиной, когда отец приснился ей в последний раз как живой.

Во сне он приходил и садился на край кровати.

Сон был всегда один и тот же, и она заказывала его себе перед сном, как заказывают мультфильм: закрывала глаза и очень старалась. Иногда получалось. Она подсчитала однажды: получалось раза три из десяти.

Он садился на край, и от него шёл холод улицы, и он говорил:

— Ну что, Гелька.

— Ты где был?

— Далеко. Там, где нефть.

— Ты меня заберёшь?

И вот тут сон всегда обрывался.

Он обрывался не от страха и не от того, что она просыпалась. Он обрывался, потому что у неё не хватало материала.

Она не знала его голоса настолько, чтобы сочинить за него «да».

Она помнила, как он сказал «не спеши», «ух ты какая, глазищи» и «ты у меня молодец». Три реплики, и все три — с той улицы, с того утра. Больше у неё не было ничего.

И на трёх репликах нельзя построить обещание.

Ангелина Северцева в тридцать восемь лет сформулирует это так, и на её лекции по детской травме эту фразу будут записывать:

— Ребёнок, которого бросили, не может даже выдумать себе утешение. У него не хватает данных. Взрослый человек в тоске может придумать целый роман — как бы всё было, если бы. А пятилетний не может, потому что он не знает, как разговаривают те, кто остаётся. Он этого никогда не слышал.

В том же году в доме появилась привычка, которая потом спасала ей жизнь трижды.

В кухне, в углу, у бабы Шуры была божница: три иконы на угловой полочке, застеленной вышитым рушником, и лампадка, которую она зажигала по большим дням.

Бабушка была верующей тихо, без всякой показухи. Крестилась мелко, быстро, часто без всякого повода — перед тем как ставить хлеб, после грома, если кто-то чихнул. Бормотала неразборчиво. В церковь ходила два раза в год, потому что церковь была в двадцати километрах и ходил туда один автобус.

Но каждый вечер, растопив печь на ночь и отправив всех спать, она садилась на табурет напротив угла и говорила.

Не «Отче наш». Своими словами.

Лина подслушивала из-за косяка — не из любопытства, а потому, что ей нравился звук.

— Господи, — говорила баба Шура. — Ты уж не оставь их. Томку не оставь, дуру. И Гельку. И Ефима, хоть он и молчит, ты его прости, он не со зла молчит, он такой уродился.

Однажды она обернулась и поймала её.

— Ты чего не спишь?

— Ты с кем разговариваешь?

— С Богом.

— А Он где?

Баба Шура подумала. Она вообще всегда думала перед тем, как ответить ребёнку, — этим она отличалась от большинства взрослых.

Потом ткнула пальцем в сторону печи.

— Видишь, огонь в щёлке?

В дверце поддувала дрожала узкая оранжевая полоска — сантиметра три длиной.

— Вижу.

— Вот примерно так, — сказала баба Шура. — Когда темно совсем — всегда где-нибудь щёлка есть. Ты её найди и иди на неё. Он тебе посветит.

— Точно?

— Точно.

— А если не найду?

— Значит, плохо смотрела, — сказала бабушка. — Ты, главное, проси. Не жалуйся — проси. Жаловаться Ему все умеют, от этого никакого толку.

— А как просить?

— А просто. Скажи: Господи, посвети.

Лина запомнила. Дословно, на всю жизнь.

Она повторит это в шестнадцать лет, ночью, сидя на корточках у трансформаторной будки.

В двадцать два — на ступенях костёла в чужом городе, где не будет ни одного знакомого лица.

И в двадцать четыре — лёжа на верхней койке в комнате с одним ключом, где будет темно по-настоящему.

Каждый раз она скажет одно и то же:

Господи, посвети.

И каждый раз, по её собственным словам, где-нибудь появится щёлка.

— Только имейте в виду, — предупреждала она потом, — щёлка всегда узкая и всегда не там, где вы ждёте. Я ждала, что мне откроют дверь. А мне давали щель в три сантиметра, и в неё надо было лезть самой.

Была ещё одна вещь, которую баба Шура сказала ей в то же примерно время и которую Лина поняла неправильно — и от этого потом очень много страдала.

Они сидели вдвоём, бабушка втирала ей в потрескавшиеся руки топлёный гусиный жир из жестянки из-под монпансье.

— Щиплет.

— Терпи.

— Баб.

— Ну?

— А почему мама не играет со мной?

Баба Шура втирала жир и долго молчала.

— Мать твоя, — сказала она наконец, — сейчас на двух работах. И ещё у неё внутри худо.

— Что худо?

— Всё худо. Она, Гелька, не злая. Она пустая. Из неё вынули всё и обратно не положили.

— А кто вынул?

— Жизнь.

Лина подумала.

— А из меня вынут?

Старуха перестала втирать. Взяла её лицо в обе ладони — жирные, скользкие, пахнущие гусем — и повернула к себе.

— Из тебя не вынут, — сказала она очень раздельно. — Я тебе запрещаю. Слышишь? Я тебе запрещаю позволять.

— Как это — позволять?

— А так. Из человека нельзя ничего вынуть, если он сам не отдаёт. Ты не отдавай.

Это была вторая заповедь бабы Шуры, после «Господи, посвети».

Лина запомнила её намертво. И перевела для себя одним словом.

Не отдавать — значит не показывать.

Потому что как ещё это может понять пятилетний ребёнок? Если то, что у тебя внутри, могут забрать, — надо спрятать. Если спрятал — не показывай.

И следующие двадцать три года Ангелина Северцева не показывала вообще ничего. Ни страха, ни боли, ни радости, ни того, что ей чего-нибудь хочется.

Она поняла, что бабушка имела в виду совсем другое, только в тридцать семь лет — в кабинете с коробкой салфеток на столике.

— Она же не про «прячь» говорила, — сказала она тогда Юлии Владимировне, и у неё было совершенно потрясённое лицо. — Она говорила «не отдавай». Не позволяй, чтобы у тебя взяли. Это же прямо противоположное. Прятать — это как раз отдать: всё внутри осталось, но никто не видит, значит, тебя как бы и нет.

Она помолчала.

— Тридцать два года. Одно слово не так понято — и тридцать два года жизни.

Глава 7. Шесть лет. Крик за стеной

На страницу:
2 из 4