Бажаник. Семь сфер. Книга XXI. Песнь Восьмой Сферы
Бажаник. Семь сфер. Книга XXI. Песнь Восьмой Сферы

Полная версия

Бажаник. Семь сфер. Книга XXI. Песнь Восьмой Сферы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Мост из костей

На рассвете, когда серое небо над ущельем начало светлеть, приобретая оттенок старой, выцветшей на солнце бумаги, когда чёрный снег перестал падать, а воздух, ещё вчера густой, как сироп, стал прозрачным, но не свежим, а пустым, как дыхание мертвеца, они вышли из лагеря и пошли дальше — на север, туда, где скалы расступались, образуя узкий проход, за которым, если верить карте Эхо, выжженной на чёрной земле поляны, начиналась вторая пещера, второе горло, вторая смерть. Мира шла первой, и камертон на её груди больше не раскалялся, не обжигал кожу, не звенел — он молчал, как молчало всё вокруг, но в этом молчании было что-то новое, что-то, чего не было раньше: тонкая, едва уловимая вибрация, словно камертон настраивался на частоту, которую никто, кроме него, не слышал. Чёрные линии на её ногах — те самые линии, которые поднимались от щиколоток к сердцу, которые пожирали её имя, которые превращали её в ничто, — замерли на полпути, остановились, застыли, словно наткнувшись на невидимую преграду, и Мира чувствовала, что это не победа, а пауза, не спасение, а отсрочка, не конец, а начало чего-то нового, чего-то более страшного, чем всё, что было раньше.

Артём шёл рядом, и его ладони, всё ещё мерцающие тусклым жёлтым светом Манипуры, были сжаты в кулаки, и он смотрел на дочь, на её прямую спину, на её тугую косу, перевитую серебряной нитью, на её босые ноги, которые оставляли на сером камне следы, мгновенно заполняющиеся чёрной водой, и в этой воде отражались не звёзды, не небо, не лица, а что-то другое — древнее, тёмное, забытое, — и он понимал, что не может её защитить, не может её спасти, не может ничего изменить, потому что сила — это не всегда спасение, потому что воля — это не всегда победа, потому что любовь — это не всегда жизнь. Алиса шла слева, и её длинное платье, расшитое семью цветами, волочилось по серому камню, собирая на себя чёрные снежинки, которые не таяли, а впитывались в ткань, оставляя на ней тёмные, влажные пятна, и она держала мужа за руку, и её пальцы, тонкие, тёплые, живые, сжимали его пальцы так крепко, словно боялись, что если отпустят, то он исчезнет, растворится, станет эхом, станет тенью, станет ничем.

Обсидиан шёл позади, и его плащ, сотканный из теней, стелился по камню, не касаясь его, и его кожа цвета антрацита тускло мерцала в сером свете, а глаза, похожие на расплавленное золото, сузились в две тонкие щели, и он видел то, чего не видели другие: он видел, как скалы, мимо которых они проходили, медленно, едва заметно, но всё же меняются. Трещины в базальте становились глубже, темнее, шире, и из этих трещин, одна за другой, начинали проступать линии — тонкие, светящиеся, голубоватые, как вены под кожей, — и эти линии складывались в контуры, в схемы, в карту, ту самую карту, которую Эхо выжег на земле поляны, и Обсидиан, глядя на эту карту, на эти линии, на эти контуры, вдруг понял: скалы — это не скалы. Скалы — это кости. Кости земли. Кости мира. Кости тех, кто когда-то жил здесь, кто пытался пройти, кто не смог, кто остался, кто умер, кто превратился в камень, в кристалл, в тишину.

Илья, скептик с вечно запотевшими очками, которые теперь стали матовыми, как глаза мертвеца, шёл, спотыкаясь о корни, которых секунду назад не было, и падал на колени, и поднимался, и шёл дальше, потому что не мог остановиться, потому что что-то внутри него — что-то древнее, что-то забытое, что-то, что он сам не мог назвать, — гнало его вперёд, к пещере, к горлу, к правде. Кира, эмпат с круглым, добрым лицом, которое сейчас напоминало восковую маску, шла, обхватив себя руками, и её губы шевелились, но не издавали ни звука, потому что она чувствовала чужую боль — не одного человека, не сотни, а миллионы, — и эта боль была такой плотной, такой тяжёлой, что она не могла ни говорить, ни плакать, ни дышать. Глеб, воин с широкими плечами и руками, способными согнуть подкову, шёл последним, и его меч, который он не выпускал из рук, покрылся чёрной изморосью, и изморось была такой холодной, что обжигала пальцы, но он не чувствовал боли, потому что боль — это звук, а звук теперь был роскошью, которую они не могли себе позволить.

Проход между скалами закончился, и они вышли на край пропасти. Пропасть была не просто пропастью — это был разлом, трещина, рана в теле мира, уходящая вниз на сотни, на тысячи, на миллионы вёрст, и дно её терялось в темноте, в холоде, в никуда, и из этой темноты, из этой бездны, из этого никуда поднимался ветер — не холодный, не тёплый, не свежий, не спёртый, — а мёртвый, пустой, без запаха, без вкуса, без жизни, и этот ветер не дул, а тек, как вода, как время, как смерть. Над пропастью висел мост. Не верёвочный, не каменный, не деревянный, — мост из костей. Кости были разного размера, разной формы, разного цвета: длинные и короткие, толстые и тонкие, белые и серые, гладкие и покрытые трещинами, — и все они были соединены между собой не верёвками, не гвоздями, не смолой, а чем-то другим, чем-то невидимым, чем-то, что держало их вместе, как держит любовь, как держит память, как держит жизнь. Мира подошла ближе и увидела, что кости — не человеческие. Не звериные. Не птичьи. Это были кости слов. Каждое слово, которое когда-либо было сказано и забыто, оставило после себя кость. Каждое признание в любви, каждая клятва, каждая молитва, каждое проклятие, каждая ложь, каждая правда — всё это превратилось в кости, и эти кости теперь висели над пропастью, образуя мост, по которому можно было перейти на другую сторону, в другую пещеру, в другую смерть.

Мост был хрупким. Кости дрожали на ветру, скрипели, но не ломались, потому что слово — это не просто звук. Слово — это сила. Слово — это жизнь. Слово — это смерть. И тот, кто шёл по этому мосту, шёл по костям всех, кто когда-либо говорил, всех, кто когда-либо молчал, всех, кто когда-либо любил, всех, кто когда-либо умирал. Артём ступил на мост первым, и кости под его ногами застонали, заскрипели, задрожали, но выдержали, и он пошёл вперёд, и его ладони, всё ещё мерцающие жёлтым светом, оставляли на костях светящиеся отпечатки, и эти отпечатки, один за другим, гасли, как свечи на ветру, как жизни на войне, как надежды в отчаянии. Алиса ступила следом, и её платье, расшитое семью цветами, задевало кости, и кости звенели, как струны, как колокольчики, как голоса, которые пытались что-то сказать, но не могли, потому что их время прошло, потому что их звук умер, потому что их слова забыли.

На середине моста была развилка. Две тропы расходились в разные стороны: одна вела вниз, в темноту, в холод, в никуда, другая — вверх, к свету, к теплу, к жизни. На камне, лежащем у развилки, было высечено — не буквами, не символами, а отпечатками пальцев, — предупреждение: «Налево пойдёшь — имя потеряешь. Направо пойдёшь — имя найдёшь, но мир потеряешь». Артём остановился, и его сердце — то самое сердце, которое билось в груди, под рёбрами, под кожей, — забилось чаще, быстрее, отчаяннее, потому что он понял: это не просто выбор. Это испытание. Это проверка. Это та самая развилка, о которой говорил Эхо, та самая, где решается судьба, где определяется, кем ты был, кем ты есть, кем ты будешь. Он посмотрел налево — в темноту, в холод, в никуда, — и увидел, что тропа вниз вымощена костями, но не словами, а именами. Именами тех, кто когда-то шёл этой дорогой, кто потерял себя, кто стал ничем. Он посмотрел направо — в свет, в тепло, в жизнь, — и увидел, что тропа вверх вымощена тоже костями, но не именами, а сердцами. Сердцами тех, кто когда-то шёл этой дорогой, кто нашёл себя, кто стал всем. И тогда Артём понял: выбор — это не между добром и злом. Выбор — это между собой и миром. Между тем, чтобы спасти себя, и тем, чтобы спасти всех. Между жизнью и смертью. Между любовью и ничем.

Алиса подошла к мужу, и её серые глаза с янтарными крапинками были полны слёз, которые она не позволяла себе пролить, потому что плакать — это звук, а звук теперь был роскошью, которую они не могли себе позволить. Она взяла его за руку, и её пальцы, тонкие, тёплые, живые, сжали его пальцы так крепко, что он почувствовал, как его кости затрещали, и она сказала — беззвучно, одними губами, но он понял, — «Я с тобой. Куда ты, туда и я. Всегда. Навсегда». Артём посмотрел на неё, на жену, на любимую, на ту, ради которой он жил, ради которой он умирал, ради которой он готов был отдать всё, и в его глазах — серых, глубоких, усталых, — застыла та особая, тяжёлая, древняя нежность, которая приходит к тем, кто слишком много любил, слишком много терял, слишком много страдал. Он кивнул. И они пошли налево. В темноту. В холод. В никуда. Потому что имя — это не то, что дают. Имя — это то, что отдают. И тот, кто отдаёт имя, — тот получает мир.

Мост под ними задрожал. Кости слов, из которых он был построен, начали рассыпаться, ломаться, падать в пропасть, и этот звук — звук ломающихся костей, звук рассыпающихся слов, звук умирающих голосов, — был первым звуком, который они услышали за всё время, с того момента, как проснулись от того, что кровь запела. Но этот звук не был страшным. Он не был ужасным. Он не был смертельным. Он был освобождающим. Потому что кости, падая в пропасть, превращались в птиц. Немых, но живых. Слепых, но зрячих. Мёртвых, но воскресающих. Птицы взлетали из бездны, из темноты, из никуда, и их крылья — белые, серые, чёрные, — хлопали по воздуху, и этот хлопот был ритмом, был пульсом, был сердцебиением мира. Они уносились в небо, которое темнело, сгущалось, наливалось чёрным, как чернила, как кровь, как смерть, и в этом чёрном небе, среди этих чёрных облаков, среди этого чёрного ничто, они зажигались — одна за другой, одна за другой, — как звёзды, как свечи, как надежды. И этих звёзд становилось всё больше, и этих свечей становилось всё ярче, и этих надежд становилось всё больше, и больше, и больше. И тогда — тогда, когда небо стало чёрным от птиц, а птицы стали звёздами, а звёзды стали светом, — из темноты, из глубины, из бездны, из никуда донёсся первый звук. Далёкий. Глухой. Мучительный. Как удар сердца. Как удар колокола. Как удар судьбы.

Мира замерла. Она стояла на середине рушащегося моста, и кости слов падали вокруг неё, и птицы взлетали из бездны, и звёзды зажигались в чёрном небе, и этот первый звук — этот далёкий, глухой, мучительный удар, — проник в неё, в её тело, в её душу, в её сердце, и она почувствовала, как что-то внутри неё — что-то древнее, что-то забытое, что-то, что она сама не могла назвать, — проснулось. Что-то забилось. Что-то зазвучало. И это что-то было — Звук. Не тот Звук, который украли. Не тот Звук, который спрятали. Не тот Звук, который убили. А другой. Новый. Её собственный. Тот самый, который она должна была отдать. Тот самый, который она должна была потерять. Тот самый, который она должна была принести в жертву. И тогда Мира поняла: это не конец. Это начало. Начало жертвы. Начало пути. Начало всего. И в этом — в этом была тайна. Тайна первой главы. Тайна, которая раскрылась. Тайна, которая стала началом. Началом пути. Началом жертвы. Началом всего.

И вот тогда, когда последняя кость упала в пропасть, когда последняя птица взлетела в небо, когда последняя звезда зажглась в черноте, — мост рухнул. Полностью. Окончательно. Бесповоротно. Артём, Алиса, Мира, Обсидиан, Илья, Кира и Глеб полетели вниз, в темноту, в холод, в никуда, и их крик — беззвучный, но реальный, невидимый, но ощутимый, — был последним звуком, который они издали перед тем, как тьма поглотила их. Но они не умерли. Они не разбились. Они не исчезли. Они упали на что-то мягкое, тёплое, живое. На что-то, что дышало. На что-то, что пульсировало. На что-то, что было — сердцем. Сердцем мира. Сердцем земли. Сердцем всего. И тогда, в этой темноте, в этом холоде, в этом никуда, они услышали голос. Не Эхо. Не Силенциум. Не Ноль. Другой. Мужской. Низкий. Древний. Голос, который они никогда не слышали, но который знали. Голос, который сказал: «Добро пожаловать в первую пещеру. В горло Камня. В начало. В смерть. В жизнь. В правду. Ту правду, которую нельзя объяснить. Которую можно только прожить. Ту правду, которая убьёт одного из вас. Ту правду, которая спасёт всех. И эта правда — Звук. Он не украден. Он не спрятан. Он не убит. Он — отдан. Отдан добровольно. Тем, кто любил слишком сильно. Тем, кто хотел спасти мир от самого мира. Тем, кто стал тишиной. И теперь — теперь вы должны вернуть его. Не силой. Не хитростью. Не магией. А любовью. Только любовью. Потому что Звук — это любовь. А любовь — это не то, что можно украсть. Любовь — это то, что можно только отдать. И тот, кто отдаёт, — тот получает. И тот, кто получает, — тот отдаёт. И в этом — тайна. Тайна, которую вы узнаете. Когда-нибудь. Когда придёт время. А пока — спите. Отдыхайте. Набирайтесь сил. Потому что завтра — завтра вы войдёте во вторую пещеру. И то, что вы там найдёте, — изменит вас навсегда».

Мир онемел не из-за украденного Звука. Звук был не украден — он был спрятан. Спрятан теми, кто боялся, что Звук убьёт их. Спрятан теми, кто любил слишком сильно. Спрятан теми, кто хотел спасти мир от самого мира. Первый, кто спрятал его, — сам Офион. Первозданный Змей. Хранитель Муладхары. Тот, кто держал Корень. Он запечатал Звук в своём горле, потому что Звук был слишком правдивым. Слишком чистым. Слишком настоящим. И люди — люди не выдерживали этой правды. Они использовали слова, чтобы лгать. Они использовали песни, чтобы обманывать. Они использовали имена, чтобы предавать. И Офион, видя это, видя, как Звук превращается в ложь, в боль, в смерть, — решил, что лучше тишина. Лучше молчание. Лучше ничто. И он запечатал Звук. В своём горле. В своём сердце. В своей душе. И с тех пор — с тех самых пор — мир онемел. Не потому, что Звук украли. А потому, что Звук спрятали. И теперь, когда печать сломана, когда Офион проснулся, когда имя произнесено, — Звук возвращается. Но не как дар. Как суд. Потому что тот, кто спрятал Звук, — тот боялся. А тот, кто боится, — тот не может владеть Звуком. Тот, кто боится, — тот может только отдать его. И теперь — теперь Мира должна отдать свой голос. Добровольно. Сознательно. Навсегда. Чтобы Звук вернулся. Чтобы мир зазвучал. Чтобы любовь победила. И тогда — тогда она станет Эхо. Она станет тишиной. Она станет ничем. Но мир — мир будет спасён.


Глава 2. Пещера Эмоций: Там, где плачут камни

Вход в оранжевую бездну

Они падали сквозь тьму — не сквозь ту тьму, что бывает ночью, не сквозь ту, что бывает в закрытых глазах, не сквозь ту, что бывает в подвале без окон, — а сквозь другую, древнюю, густую, живую, которая не окружала их, а пожирала, втягивала, всасывала, как всасывает вода брошенный камень, как всасывает смерть последний вздох, как всасывает тишина последний звук. Стены пропасти, мимо которых они летели, были не камнем, не базальтом, не гранитом, — они были плотью. Тёмной, влажной, пульсирующей, как плоть сердца, как плоть лёгких, как плоть горла, которое сжимается, чтобы проглотить. И в этой плоти, в этих стенах, в этом горле, бились тысячи, миллионы, миллиарды крошечных огоньков — красных, оранжевых, жёлтых, — и каждый огонёк был чьей-то жизнью, чьей-то смертью, чьей-то любовью, и эти жизни, эти смерти, эти любви пульсировали в такт с сердцем Миры, и Мира чувствовала, как её собственное сердце — то самое, что билось в груди, под рёбрами, под кожей, — отзывается на этот пульс, дрожит, вибрирует, рвётся наружу, словно хочет вырваться из груди и присоединиться к этим огонькам, стать одним из них, раствориться в этой плоти, в этом горле, в этой смерти.

Артём летел рядом, и его рука, вытянутая в отчаянном, инстинктивном, почти животном жесте, пыталась схватить Миру, удержать её, притянуть к себе, но тьма была сильнее, тьма была быстрее, тьма была безжалостнее, и его пальцы, привыкшие к чужим ранам и чужой боли, хватали только пустоту — холодную, липкую, живую пустоту, которая выскальзывала из его ладоней, как вода, как песок, как жизнь. Алиса падала чуть выше, и её длинное платье, расшитое семью цветами, развевалось в темноте, как крылья огромной, раненой, умирающей птицы, и каждый цвет — красный, оранжевый, жёлтый, зелёный, голубой, синий, фиолетовый, — вспыхивал в этой тьме, как последняя свеча в затухающем мире, как последняя надежда в умирающем сердце, как последняя любовь в умирающей душе. Обсидиан падал, раскинув руки, и его плащ, сотканный из теней, развевался вокруг него, как чёрное знамя, как чёрная птица, как чёрная смерть, и его глаза, похожие на расплавленное золото, были открыты, и он смотрел в бездну, и в этой бездне он видел то, чего не видели другие: он видел дно. Не камень, не воду, не огонь, — а что-то другое. Что-то живое. Что-то, что дышало. Что-то, что ждало.

Илья, Кира и Глеб падали следом, и их крик — беззвучный, но реальный, невидимый, но ощутимый, — был не криком ужаса, а криком освобождения, потому что падать — это не смерть, падать — это полёт, а полёт — это свобода, а свобода — это то, чего они были лишены слишком долго. Кира, эмпат с круглым, добрым лицом, которое сейчас, в темноте, напоминало не восковую маску, а луну, полную, светлую, спокойную, — она падала, и её глаза были закрыты, и она чувствовала не страх, а облегчение, потому что в падении не нужно было ничего решать, ничего выбирать, ничего бояться, — нужно было просто падать, просто лететь, просто быть. Илья, скептик с матовыми очками, которые он потерял в темноте, — он падал, и его руки, привыкшие держать книги, ручки, инструменты, — тянулись к тому, чего не было, к тому, что исчезло, к тому, что он потерял. Глеб, воин с широкими плечами и мечом, покрытым чёрной изморосью, — он падал, и его пальцы сжимали рукоять меча, и меч был единственным, что осталось от его прошлой жизни, единственным, что связывало его с миром, единственным, что напоминало ему, кто он есть.

Падение длилось вечность. Или мгновение. Или всё сразу. Время в этом горле, в этой плоти, в этой смерти текло иначе — не вперёд, не назад, не по кругу, — а вглубь. Каждая секунда была часом, каждый час — годом, каждый год — жизнью. Мира видела, как мимо неё проносятся лица — незнакомые, древние, забытые, — и эти лица открывали рты, но не издавали ни звука, и она понимала: это те, кто падал до неё. Те, кто не выжил. Те, кто остался здесь навсегда. Те, кто стал частью этой плоти, этого горла, этой смерти. И она видела себя среди них. Своё лицо. Свои глаза. Свой рот, открытый в беззвучном крике. Своё тело, растворяющееся в темноте. Своё имя, исчезающее навсегда. И тогда — тогда она сделала то, чего не делала никогда. Она закричала. Беззвучно. Всем телом. Всей душой. Всей жизнью. И этот крик — этот беззвучный, но реальный, невидимый, но ощутимый крик — вырвался из неё, как ударная волна, как взрыв, как землетрясение, и ударил в стены горла, и стены горла содрогнулись, и тьма задрожала, и падение замедлилось.

Они упали на что-то мягкое. Тёплое. Живое. На что-то, что дышало. На что-то, что пульсировало. На что-то, что было — сердцем. Сердцем мира. Сердцем земли. Сердцем всего. Они лежали на огромной, пульсирующей, влажной поверхности, и эта поверхность была не камнем, не землёй, не водой, — она была плотью. Оранжевой. Тёплой. Живой. И из этой плоти, из этих стен, из этого сердца, поднимался свет. Не яркий, не ослепительный, не белый, — а мягкий, оранжевый, тёплый. Свет, который не резал глаза, а лечил. Свет, который не обжигал, а согревал. Свет, который не убивал, а воскрешал. И в этом свете Мира увидела, что они находятся в пещере. Но не в той пещере, что была первой, — не в лабиринте из кристаллов, не в горле Камня, не в смерти Змея. В другой. В новой. В той, что была второй.

Стены этой пещеры были не из камня. Они были из плоти. Из оранжевой, пульсирующей, тёплой плоти, которая покрывала всё — пол, потолок, стены, — и эта плоть была не просто плотью. Она была живой. Она дышала. Она двигалась. Она смотрела. Мира видела, как в этой плоти, в этих стенах, в этом потолке, проступают лица — не нарисованные, не высеченные, не выжженные, — а живые. Настоящие. Человеческие. Лица людей, которые когда-то были здесь, которые когда-то чувствовали, которые когда-то любили. Их рты были открыты, их глаза были широко раскрыты, их щёки были мокры от слёз, но они не издавали ни звука. Они просто смотрели. Просто плакали. Просто были. И их слёзы — эти бесконечные, беззвучные, живые слёзы — стекали по стенам, по потолку, по полу, образуя ручьи, реки, водопады, и эти ручьи, эти реки, эти водопады были не водой. Они были — эмоциями. Невыплаканными. Непрожитыми. Непроговорёнными. Эмоциями, которые люди прятали от себя, от других, от мира. Эмоциями, которые оседали здесь, в этой пещере, в этом горле, в этом сердце, и превращались в камень. В оранжевый камень. В живую, пульсирующую, тёплую плоть.

Алиса поднялась первой. Её платье, расшитое семью цветами, было мокрым от слёз — не её слёз, а чужих, — и эти слёзы впитывались в ткань, оставляя на ней оранжевые, светящиеся пятна. Она сделала шаг вперёд, и её босая нога коснулась стены, и стена — эта живая, пульсирующая, тёплая стена — отозвалась. Она вздрогнула. Она задрожала. Она открыла глаза. И Алиса увидела, что в стене, в этой оранжевой плоти, проступает лицо. Женское. Молодое. Красивое. С глазами, полными слёз, с ртом, открытым в беззвучном крике, с щеками, мокрыми от боли. И это лицо смотрело на неё. Смотрело прямо на неё. Смотрело в неё. И тогда Алиса, не помня себя, не понимая, что делает, не осознавая, зачем, — протянула руку и коснулась этого лица. И лицо — это живое, плачущее, беззвучное лицо — ответило. Оно улыбнулось. Сквозь слёзы. Сквозь боль. Сквозь смерть. И тогда оранжевая слизь, покрывавшая стену, начала стекать по руке Алисы, обвивая её пальцы, её ладонь, её запястье, и эта слизь была тёплой, как кровь, как жизнь, как любовь. И слизь начала превращаться. В крошечные фигурки. Люди. Звери. Птицы. Деревья. Дома. Целые миры. Целые жизни. Целые смерти. И эти фигурки, эти миры, эти жизни — они двигались. Они жили. Они дышали. Они смотрели. И одна из них — женщина с ребёнком на руках — отделилась от стены, от плоти, от слизи, и шагнула к Алисе. И эта женщина была не просто женщиной. Она была — матерью. Матерью Алисы. Той, что умерла много лет назад. Той, что оставила её одну. Той, что никогда не говорила, что любит. Той, что никогда не обнимала. Той, что никогда не была рядом.

Алиса замерла. Её сердце — то самое сердце, что билось в груди, под рёбрами, под кожей, — остановилось. На мгновение. На один удар. На один вдох. А потом забилось снова — чаще, быстрее, отчаяннее, — и в этом биении было всё: любовь, ненависть, прощение, проклятие, жизнь, смерть, всё. Женщина с ребёнком на руках — мать Алисы, та, что умерла, та, что вернулась, та, что никогда не уходила, — стояла перед ней и смотрела на неё. Молча. Беззвучно. Но в этом молчании было больше слов, чем в любой речи. В этом молчании было всё, что она не сказала. Всё, что не успела. Всё, что боялась. И тогда женщина — мать, та, что умерла, та, что вернулась, — открыла рот. И произнесла — беззвучно, одними губами, но Алиса поняла, — «Ты — моя дочь». И Алиса отшатнулась. Потому что это было невозможно. Потому что её мать умерла. Потому что мёртвые не возвращаются. Потому что это не мать. Это — боль. Её собственная боль. Та, которую она никогда не выплакала. Та, которую она прятала от себя. Та, которую она превратила в камень. В оранжевый камень. В живую, пульсирующую, тёплую плоть. И теперь — теперь эта боль стояла перед ней. Смотрела на неё. Улыбалась. Плакала. И ждала. Ждала, когда Алиса признает её. Когда Алиса примет её. Когда Алиса выплачет её. Чтобы она — эта боль, этот камень, эта плоть — наконец-то ожила. На finally-то стала тем, чем должна была быть. Не камнем. Не смертью. Не тишиной. А жизнью. А любовью. А всем.

Мира подошла к матери, и её глаза — серые с янтарными крапинками, как у Алисы, и синие, как у Артёма, — расширились, потому что она тоже увидела. Увидела женщину с ребёнком. Увидела мать. Увидела бабушку, которую никогда не знала. И тогда Мира поняла: это не просто пещера. Это не просто горло. Это не просто смерть. Это — Свадхистхана мира. Оранжевая сфера. Центр эмоций. Центр чувств. Центр всего, что делает человека человеком. И эта сфера — больна. Она покрыта камнем. Она покрыта плотью. Она покрыта болью. Эмоции, которые люди не прожили, не выплакали, не проговорили, — осели здесь. В этом месте. В этой пещере. В этом сердце. И превратились в камень. В оранжевый камень. В живую, пульсирующую, тёплую плоть. И теперь — теперь эта плоть смотрит на них. Плачет. Ждёт. Ждёт, когда её освободят. Когда её выплачут. Когда её проживут. Когда её — наконец-то — отпустят.

На страницу:
4 из 9