Кантабасъ
Кантабасъ

Полная версия

Кантабасъ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Кантабасъ


Федор Самарин

© Федор Самарин, 2026


ISBN 978-5-0071-2390-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Маргарите Сосницкой.

КАНТАБАСЪ

Курiозныя забобоны присныхъ обывателей. Сложно писать, учитывая рамки приличия… Гораций, «Ars Poetica».

ОБСЕССИЯ

В один из вечеров осеннего салона госпожи Кельх, после коньяков, обсуждения моды на «Демона сидящего», синематограф и, в особенности, выходки поэта Порывалова, съевшего, из супрематических побуждений, копию картины Репина «Бурлаки на Волге», подаренную общественности года четыре тому назад неким анонимным благодетелем, перед публикой выступил скромного вида старичок в старомодном сюртучке с увядшим цветком глицинии в петлице.

Был он сутул, мелок, плешив и тощ как стебель осеннего рогоза. Просеменив к фортепьяно и поерзав задом на банкетке, водрузил он на пюпитр кучку смятых листочков, потом левой рукою вдруг, будто у него на ней не пять, а восемь пальцев, взял неимоверно густой аккорд в мажоре, затем еще один, и еще, а правой принялся отбивать в воздухе ритм.

Никто этого старичка не объявлял, кажется, сама госпожа Кельх, не подавая виду, была в замешательстве, но когда тот закончил, первая плеснула было в ладони, да так дело до конца и не довела, потому что старичок — вся пиеса длилась не более трех, от силы пяти минут — внезапно встал, поклонился и несколько гнусаво промямлил, не обращаясь ни к кому и глядя в пол:

— — Это было… Это воспоминание дамы, от которой в будущем останется гениальность и незавершенность любви, которую я так и не сумел…

Взмахнул рукою — и как в воду канул. Пропал, будто его никогда и не было вовсе.

Потом долго говорили, что кто-то ведь, уж не сама ли Кельх, пригласила этого чудака, может быть, даже и оплатила этот его номер, так, забавы ради и для футуризма…

На рояле остались только мятые листы бумаги, на которые, уж много после того, как вышли на веранду и в сад пить шампанское и водку обескураженные гости, все смотрел, не отрываясь, Павел Андреевич Тишкин, теребя юную рыжую бородку на безусом, носатом, гладком лице и щуря чересчур большие серые глаза.

Ему было лень вставать с кресла. Томило какое-то неопределенное любопытство, выпитый коньяк, мечты о новом костюме, все вместе… Веяло чем-то магическим, магнетическим от номера старичка. Особенно от вот этих листов, намеренно оставленных старичком на рояле. Не мог человек их забыть, а забыл бы, тотчас же спохватился…

Нет, не вернулся, ни через пять минут, ни через десять.

С веранды слышался перезвон бокалов, женский смех, басы мужчин, осторожно заиграл маленький еврейский оркестр… У каждого из этих мужчин была супруга, а то еще и любовница, каждый со службы приходил к себе в теплые комнаты, шлепал по заду подвернувшуюся ненароком прислугу, одевал халат, шел в кабинет, садился в качалку под фикусом, выпивал стопочку лафита, курил душистую папиросу, потом мурлыкал с женой, ужинал холодной телятиной…

Павел Андреевич быстро огляделся, вскочил с места, бросился к роялю, схватил листы бумаги, сунул их в карман пиджака и выбежал из залы.

2

Стемнело.

Парковые аллеи покрылись пружинистой фиолетовой тенью, посеченной лунным светом и желтизною газовых фонарей. За спиной, чем дальше вглубь парка и к выходу из особняка, тем, казалось, все более нарастали звуки музыки, странно не заглушаемые густыми кустами сирени и шиповника.

До каменной ограды с высокой кованной калиткою оставалось шагов пятнадцать — уж виднелись крыши соседних домов — когда в облаке света от фонаря предстала перед ним размытая женская фигура.

Она была суха, стройна, в изящном облегающем, каких еще не носят, платье чайного цвета и широкополой шляпе, надвинутой слегка набекрень на левую бровь. Виднелись только затененные правильной формы тонкие губы и острый, с ямочкой, подбородок.

Вытянув руку в стянутой до локтя синей замшевой перчатке, дама шевельнула пальцами:

— Отдайте.

Голос ее вызвал в Тишкине смутное, из глубин детства, воспоминание: оладьи, смородиновое варенье, аромат перезрелой райки и каких-то мелких желтых цветов… Такой же точно голос, грудной, глубокий, с трещинкой был у его кузины Татьяны, старше его на восемь лет, он мучительно и страстно любил ее целых три недели с хвостиком и даже посвятил ей (и не отправил) эротический сонет, за который теперь ему было стыдно.

— Отдайте, это вам не принадлежит и счастья вам не составит.

— Не понимаю, о чем вы. И, во первых, с кем имею честь?..

— Вы поступили низко. Верните то, что вы украли, и я забуду вашу низость. Иначе…

Ели бы перед ним оказался мужчина, допустим, ночью… проходной двор, черные окна, белье на веревках, пахнет помоями и кошкой… Павел Андреевич отдал бы листы тихо, молча и почтительно. Но дама… Когда вот прямо сейчас он отдаст ей ворованное, то ведь придется же бежать, сгорая от стыда, будто ему прилюдно закатили пощечину.

Павел Андреевич вскинул голову, свел брови и резанул воздух ребром ладони: жест, посмотренный им у поэта Порывалова на выставке кочующих пейзажистов, где поэт читал непонятный, а говорили — глубокий и двусмысленный акростих.

— Иначе что? Кто дал вам право… Идите прочь! Я вас не знаю, и если никогда не поднимал руку на женщину, то, клянусь, еще одно слово, и я…

Павел Андреевич вытянул руку, будто целясь из револьвера, фонарь за спиною у дамы вдруг затрещал, вспыхнул дурным светом, брызнул искрами, погас, на мгновение обрушилась кромешная тьма, а когда глаза привыкли к голубоватому сиянию луны, то оказалось, что стоит он у пересохшей чаши старого фонтана перед фигурою обнаженной вакханки в огромном венке из виноградных листьев с плодами.

3

Обходя лужу перед парадной, Павел Андреевич на цыпочках, стараясь не намочить штиблеты, перебежал по кирпичам ко входу, дернул ручку двери, в три приема взбежал к себе на второй этаж, мгновенно скинул с себя штаны, пиджак и прочее, хватил из кружки квасу и, не влезая в пижаму, рухнул на шишковатую, горбатую постель, не застеленную еще с позапрошлой ночи.

Его трясло.

Перед глазами метались жирные черные мухи с оранжевыми крыльями, в голове стучали крохотными молоточками какие-то карлики молотобойцы, мысли ошметками летели в разные стороны, смешиваясь в противную кашицу: деньги, наследство, службы нет, сколько еще маменька может выслать, в присутствие идти решительно не в чем, сейчас бы расстегаю горячего и бульону, а не то каши гречневой с печенкой, у Соколовских обедают в три часа, зачем давеча в карты сел у Новикова, Наденька теперь в деревне, зря коньяку выпил, счет за квартиру больно высок, носки заштопать, а Порывалов та еще сволочь…

Как ни гнал он от себя видение дамы в шляпе, случай был исключительный. Сквозь расстегай с бульоном и счета за квартиру все вставала перед ним ее изящная фигура и виделся блеск ее тонких влажных губ. Она манила, пугала, притягивала. Откуда взялась? Кто такая? Не призрак — у призраков разве бывает, чтобы грудь вздымалась от дыхания, и какая грудь… И губы, однако, не синие… Может, сидела там где-нибудь в зале, не приметно, подглядела, как он к роялю-то прыгнул, а потом и подстерегла…

Павел Андреевич боялся встать и заглянуть в листы.

Что, если в них действительно что-нибудь этакое. Из дневников интимных. Компрометация высокого полету. Касательно высокопоставленной персоны… Или еще какое излияние. Вот коли б было донесение… В германскую разведку, зашифрованное хитрым способом. А не то, формула какая-нибудь химическая, за которую любое государство сделает фельдмаршалом…

Хотя пусть бы себе и стихи. Может, в самом деле гениальные. Такие, каких даже сам Игорь Северянин сочинить не сможет. Допустим, что и стихи.

И что с ними делать?

Первое, уехать. В другой город. В другую губернию, на юг куда-нибудь, в Таганрог, что ли. Северянин человек обеспеченный, говорят, даже очень… А вот и издать. Не за своей фамилией, а псевдоним взять. Какой? Ну, скажем, Отверженный. Станислав непременно. Нет, лучше Опаленный. А имя народное, глубинное. Герасим. Герасим Опаленный. Нет, надо чтобы на «ский» в конце, или на «ской», вроде Крамского: Луговский, Луговской. Долинский звучнее.

А лучше всего к немцам податься. В какой-нибудь Аугсбург. Где там Тютчев жил? Вот туда. Там и издать. Сразу известность, шум в газетах, русская публика в восхищении, в недоумении: кто таков? Откуда взялся новый… ну, не пророк, конечно… Гонорары! Все под покровом тайны. Возбуждение в обществе. Репортеры рыщут по всей Европе. И дом купить, виллу, в Италии, чтоб море и сосны, и жениться. По утрам, значит, кофий на террасе, виды умопомрачительные, потом чего-нибудь запеченного в тесте, в обед всякие диковины морские и персики на десерт. И прогулка на яхте. Яхту надо обязательно, а к ней форму капитанскую, трубку и вот еще — кортик.

Одна беда, на ком жениться, коли по-немецки ни бум-бум.

И потом, что ж дальше-то? Состояние он, конечно, спустит… Писать надо будет. А что ж и не писать-то. Писать, не паровозы делать. Писал же он в альбомчик Наденьке Елистратовой, и неплохо выходило. И Леночке Румянцевой, помнится, и этой… у нее еще тетенька княгиня… Маменька восторгалась, и учитель словесности господин Ягайло тоже как-то при всем классе отметил: «Взошел новый побег на ниве русской поэзии». Да и кто не писал? Как не писать, когда зима по полгода, а по осени грязищи по колено?

Но, однако ж, публику-то не проведешь. Ей подай свеженького, с пылу, и чтоб не хуже, чем давеча.

Нет. Не годится…

И кто б мог быть тот старикашка? Ну, были б у него коленки пузырями, рукава с бахромой, перхоть, нос сизый и локти сальные, оно понятно, что какой-нибудь приживала или из отставных актеров. Ан нет: одет с иголочки, франтовато, ни пылинки, и на лице некоторая даже упитанность…

Может, это он сам и был, Павел Андреевич Тишкин, только через много-много лет. А другой Тишкин, тоже настоящий, теперешний, видел сам себя там, за роялем, и сам же, выходит, у самого себя и украл. Знать бы, что…

Может, папенька Кельх? Из ума выжил, вот ему и дозволяется всякое. Или какой-нибудь родственник из Петербурга… Не дай Бог, в чинах. Действительный тайный советник. Или, скажем, тесть губернаторский, который на Москве, такое тоже может случиться. Не всякий человек к Кельхам вот так запросто за рояль, понимаешь, сядет, и чтоб перед публикой, а потом ручкою эдак небрежно сделает и был таков. Да и про любовь тоже… Такие шалости в преклонном возрасте только кто-нибудь особенный может себе позволить, у кого все права на шалости-то…

А что, если там ноты? Вот кабы сделаться музыкантом. Пианистом. А потом уж и композитором. Рояль такое черное животное, у него пасть и лапы, кажется даже, что дышит… В общем, другое дело, музыкант… Концерты в Вене. Афиши. Огни. Дамы в соболях. В Зальцбург на вакации. Овации. Цветы в корзинах. На нем цилиндр, черный шелковый плащ, усики отпустить и вид печальный, как у того господина, который Пьеро изображает… И ведь смог бы, ей-Богу, смог. Три года уроки брал у англичанки, Гертруды Вильямовны, плоской и носатой дылды в очках. Маменька настояла. Три года мучений. «К Элизе», «Сурок», «Полонез Огинского»… Воняло от нее вазелином и пудрой…

Ну, допустим, вот он композитор.

И прохаживается он в плаще и цилиндре, скажем, по набережной, в Ялте, что ли, нет, в Ницце. Все в огнях. Море гладкое, спокойное, луна подрагивает на мелкой ряби, пальмы, попугаи, шарманщик, пары фланируют туда-сюда, за столиками пьют божоле, галдят по-французски, и на огромной тумбе, верху донизу, его портрет — сего дня, там-то и там-то, единственный концерт… Его узнают, оглядываются, шушукают, и вот кто-то даже окликнул:

— Павел Андреевич! Как вам не совестно!..

Павел Андреевич хлопнул глазами, раз, другой — штора на балконной двери вздулась парусом, шлепнула о стекло, тюлевая занавеска взмыла вверх, и Павел Андреевич почувствовал, как у него, одна за другой, отнялись ноги.

4

На даме сидела все та же шляпа, только вместо платья — халат мышиного цвета с большими накладными карманами, полы которого волочились по ковру. Тишкину вдруг показалось, что вот сейчас она распахнет халат, а под ним ничего, то есть, совсем ничего, только перламутровое тело какого-то никогда им невиданного изваяния, его объяло… нет, не вожделение, а возвышенная страсть, какая, верно, случается у психически недужных людей. Павел Андреевич тут же согласился, что сошел с ума, ему даже понравилось, как это произошло, хотя и мелькнуло в воображении, что скинувши халат, обнаружится под ним не Амфитрита, а старуха с дряблым пузом, в бородавках и обвисшими грудями, и почудился даже запашок мочи и пота…

— Не пугайтесь, милостивый государь.

«Милостивый государь» она выговорила так, словно собиралась произнести «засранец». Потом сняла шляпу, поправила волосы, заложив за ушко золотистый локон, и присела на край кровати.

— У нас балконы рядом. Я по соседству нанимаю, года уж три. Да мы с вами иной раз в парадном встречаемся. Но, видимо, я не в вашем вкусе. Вы, сударь, никогда не здороваетесь… Думала, в парке меня узнаете. Ирина Владимировна Мережкина, приват-доцент кафедры госпитальной хирургии, Казанский университет.

— Приват… доцент?..

— Представьте, да. Не стала беспокоить стуком в дверь, решила… В общем, так получилось. Иногда поступки объяснить трудно, не так ли? Бывает, знаете, думаешь одно, говоришь другое, а делаешь уж вообще черт те что. И медицина тут бессильна. Человек субстанция человеком непознаваемая: вот вам первое свидетельство того, что Бог существует.

— Какой бог?..

— А такой. А может, и не Бог вовсе. Такой, который заставил вас украсть нечто чужое. И потом, я знаю о вас все.

— Что же?

— Что папенька ваш преставился сидя, от жестокого запору, что исподнее у вас в горошек, в левом кармане штанов дырка, и букву «ф» вы терпеть не можете. Отдайте. Отдайте немедленно, вы не представляете, что может случиться. Если отдадите, я сделаю вас действительным тайным советником, а коли нет…

Тут Павлу Андреевичу испугаться бы, а ему вдруг стало стыдно. Лежать перед дамой, в которую только что влюбился, слава Богу, что еще не в застиранной пижаме и с немытыми пятками… Очень захотелось водки и по-маленькому… Он открыл рот и, сам себе изумляясь, пропищал:

— Дайте прочесть. Иначе я сейчас закричу.

Приват-доцент словно только этого и ждала. Кивнула, пожала плечами, встала, шагнула в сброшенному платью Павла Андреевича и выпростала из кармана смятые листы, точно зная, что они именно в правом. Разгладила, встряхнула:

— Читайте. Вы сами этого хотели. Я предупреждала.

Павел Андреевич схватил листы трясущимися руками, поднес к глазам, впился в убористый, с наклоном вправо почерк, строчки заплясали, изогнулись, потом выпрямились и замелькали как телеграфные столбы за окном поезда, и вот уже ему казалось, что несется он по заснеженной степи, и вьюга швыряет в заиндевелое стекло огромные белые хлопья, и взмывают вверх, обрываясь на полпути, телеграфные провода, и дробно позвякивает чайная ложечка о край стакана с чаем, и черный дым от трубы стелется по белому, а белое по черному, и все уносится прочь, и почудилось ему, как руки его, и все тело, член за членом, неотвратимо всасывается в эти строчки, и вот он уже смотрит оттуда на самого себя, прямо в глаза, огромные глаза с жесткими ресницами…

5

Утром его разбудил хлоп шторы о балконную дверь. Сквозило. Ноги оледенели, тело взмокло; Павел Андреевич скинул на ковер пятки, опрокинул пустое ночное судно, и долго сидел на нем, всматриваясь в проем между шторой и дверной створкою: не прячется ли кто.

Затем, однако, взбодрился, решив, что если что и было, так то от нервов и густоты воображения, наскоро привел себя в порядок, мечтая о чае в трактире и холодной телятине.

Мелькнула вдруг давешняя блажь, а могло бы такое статься, что там, у Кельх, за роялем и в самом деле, по какой-нибудь трансформации времени и раздвоению всех молекул, сидел он сам, Павел Андреевич Тишкин, только спустя эдак лет сорок, а другой, и тоже настоящий, всамделишный Павел Андреевич, только теперешний, ему, то есть, самому себе хлопал, а после, значит, и украл? Сам у себя. Что? Уж верно что-то очень большое, яркое, значительное, такое, что…

Тут взгляд его упал на пиджак, в глубинах которого таилось чужое, и он снова почувствовал как немеют ноги и по затылку будто кто провел костлявой пятерней.

Пиджак, который был пошит у господина Когельмана и вышел ему в целых восемь рублей, который он боготворил и надевал только в исключительных случаях, к которому обращался на «вы», у которого было даже свое собственное имя — Аполлинарий, а иногда даже и отчество, всякий раз особенное, последнее — Орестович, которому поверял самые сокровенные свои тайны (умыкнул мельхиоровую ложечку с витой ручкой у Соколовых, подсматривал за барышнями в купальнях на Утином острове, у мадам Кельх исключительно кривые ноги, валета червонного в рукав давеча спрятал и т.п.), этот пиджак, распластанный возле шкафа, теперь казался ему раздавленным майским жуком чудовищного размера: такого жука в детстве он со скуки однажды убил, а жук был породистым, вальяжным и ничего не делал, просто сидел себе на садовой тропинке… В пиджаке вполглаза дремало, сопело, поджидало нечто, на что, как на голову Горгоны, смотреть было хуже, чем смерти подобно.

Павел Андреевич просеменил к пиджаку, схватил его за рукава и, словно ладони вдруг обожгло горящими угольями, быстро скомкал и, оглядевшись, сунул в мешок из-под орехов: маменька в эту осень прислала, он их в речку высыпал, а мешок зачем-то оставил…

Отерев мокрыми ладонями лицо, Павел Андреевич глубоко вздохнул, расправил плечи, прошелся туда-сюда, чувствуя в пятках легкое покалывание, задержался перед умывальником, плеснул водою в лицо, прополоскал рот, пригладил волосы, осмотрел, ощерившись, перед зеркалом зубы, подмигнул отражению — отражение ответило с едва заметною задержкой. Повеселев, Павел Андреевич порылся в шкафу, достал старенький, великоватый пиджачок, несколько потертый на локтях и слегка засаленный на лацканах, но, однако ж, еще почти как новый, хотя куплен маменькою на Бог весть какие его именины. Влез в штаны, повязал крапчатый галстух, оправил пиджак, раза два прошелся по нему щеткою, еще раз посмотрелся в зеркало и решительно распахнул дверь.

На лестничной площадке пахло сырыми досками и щами. Помедлив перед соседней дверью, обитой кофейного цвета кожей в бронзовых заклепках, дернул за шнур, придав лицу выражение, какое обыкновенно можно встретить на лице городового.

Никакого приват-доцента, тем более, женщины за дверью не оказалось, а открыл ему, путаясь в полах татарского халата, полный, несколько приплюснутый с боков, низкого росту и с лысиной во всю голову, провизор Петропулос, похожий на копченого карпа.

Они долго смотрели друг на друга, ничего не говоря, потом Петропулос, выпучив глаза, ткнул жирным пальцем в латунную табличку со своим именем и захлопнул дверь.

Вернувшись к себе, Павел Андреевич, в чем был, рухнул на постель. Внутри отпустило. Он подрыгал обутыми ногами, хлопнул в ладоши, и мгновенно перенесся мыслею в трактир, нарисовав себе блаженство. Однако, прежде надо на почту, затем в собрание насчет места, еще к купцу Окаемову: у него младшенькая на выданье и хочет ей учителя словесности, потом маменьке отписать, чтобы выслала еще, на зиму…

Решил, что собрание может обождать. Под ложечкой засосало, рот исполнился слюною, вообразился даже запах горячего масла и нутро расстегая с налимьей печенью…

6

В трактире (Павел Андреевич давно облюбовал Феофановский, без вывески, где столовались приказчики из галантерейного) было темно, жарко и домовито. В углу пыхтели целых три огромных самовара; за столами — скатерти всегда исключительно белые — человек пять непонятного сословия, один, что поближе, с крашеным начесом на лысину с одного боку на другой, похожий на киргиза, как раз доедал кулебяку, деликатно чавкая и обсасывая короткие пальцы. За другими столами горбились, все в одинаковых серых сюртуках, над гречневой кашей с грибами, ватрушками, студнем, телятиной, схлебывали с блюдец красноватый чай, кидая в рот кусочки колотого сахару…

Павел Андреевич пожелал горячих пирогов с визигою, языку с хреном и «поповской» водки под жареные мозги на черном хлебце.

Минут через десять накатила истома, на висках выступил пот, все его существо объяло приятное отупение и, выйдя на свежий воздух, только спустя полчаса Павел Андреевич заметил, что шагает по аллее Нижнего гулянья к приземистому, в виде грубой рюмки, фонтану, окольцованному белыми каннами в человеческий рост и рядами скамеек.

За липами, кустами сирени и боярышника просматривался желтый бок дворянского собрания, и ни единой души. Только треньканье каких-то пичуг высоко в кронах, кажется, синиц.

Едва ощутил он задом приятно нагретое ложе скамейки и представил себе, как бы было, в самом деле, хорошо, кабы приват-доцент существовала взаправду, и взаправду бы взошла к нему через балкон, а там и поцелуи, и признания, а ночь испанская, желтая луна, пальмы, розы, и вот уж бьется он на шпагах с каким-то мавром, а там она опять падает к нему в объятья, как показалось ему, что сбоку кто-то на него пристально смотрит.

Павел Андреевич резко обернулся — над ним возвышался высокий, в черном сюртуке, костлявый господин, по виду — кавказец, причем, один глаз у него не открывался совсем, а левый был ослепительно синего цвета, тонкие, в нитку, губы, раздвоенный подбородок, один ус короче другого, а на руках синие замшевые перчатки.

— Как настроение, Павел Андреевич?

— М-мы знакомы?..

— Ну, уж коли у госпожи Кельх давеча закусывали, а потом пиесу слушали, то уж, верно, и выпивали, а раз выпивали, то непременно знакомы. Э-э… Не желаете ли сейчас к Щербаковым? Там нынче игра. Посидим… Ввечеру дождь как раз обещали, слышите, птички смолкли…

Павлу Андреевичу сделалось так, будто выпил сейчас полную чашку уксусу. Однако ж, нашел он в себе угасающие силы ответить:

— Да оно б и ничего. Да, знаете, мне домой нужно. Столько дел…

— А надо, так и пойдем. А после уж и к Щербаковым.

— Да нет, уж не обессудьте, Что уж. Я как-то сам, знаете, один. Столько дел, столько всего, и все спешно. Честь имею.

На этих словах Павел Андреевич, ему казалось, стремительно, откланялся и чуть не бегом припустил к дворянскому собранию, хотя оттуда до дома было квартала четыре, не меньше.

Взлетев по лестнице и захлопнув за собой дверь, Павел Андреевич метнулся к мешку с пиджаком, схватил его, зажал подмышку и, с чувством, будто только что убил человека, а в мешке еще теплый труп, бросился вон.

На мостовой, как и в парке, странным образом не было ни извозчиков, ни вообще единого человека. Воздух, казалось, застыл, сделался маслянистым, плотным, словно в июле. Где-то далеко слышался звук железа о железо, будто бьют в рельсу, как при пожаре. С ближней колокольни прыснула стая ворон, прошелестев крыльями чуть не над головой, дала круг и снова облепила купол.

Улица к речке шла под уклон, и Павел Андреевич два раза поскользнулся на булыжнике, склизком, запотевшем, древнем.

По выдолбленным ступеням он, цепляясь за ветки ракит, боком спустился к берегу, ступил на мостки, подошел к самому краю, зажмурился и, широко размахнувшись, швырнул мешок в черную воду, напугав сонного селезня.

Два мужика, в подвернутых выше колен подштанниках, возились в камышах, и не обратили на него никакого внимания:

— Третью морду рвет, аспид! Жирный, должно…

Павел Андреевич смотрел на мешок, который медленно кружил, увлекаемый рекою вниз, к мельнице, к плотине, и дальше, дальше, за Жигулевские горы, и казалось ему, что это он сам, Павел Андреевич Тишкин, плывет вверх пузом, широко раскинув руки, и лица у него нет.

7

Больше о Павле Андреевиче Тишкине сказать решительно нечего. Что сталось с ним никому не ведомо, равно как и то, что же было в тех проклятых листах. Бог весть…

На страницу:
1 из 3