
Полная версия
Медведь севера
Он списывал это на выучку и молодость. Ему было невдомёк, что кровь, доставшаяся от отца, наконец начала просыпаться в нём — медленно, будто зверь, поднимающийся из долгой зимней спячки.
К середине зимы войско фон Тешена встало на зимние квартиры в разорённом пограничном городке, чьё название Гавел так толком и не запомнил, — слишком похожи были друг на друга эти городки, обнесённые полуразрушенным частоколом, с обгорелыми крышами и жителями, глядящими на чужое войско тем особым взглядом, в котором страх смешан с уже привычной покорностью. Здесь, впервые за несколько месяцев, у него появилось время не только сражаться и выживать, но и думать.
Он писал отцу дважды за зиму — короткие письма, надиктованные полковому писцу за пару монет, потому что собственное умение выводить буквы оставалось нетвёрдым, а руки после долгого дня с мечом слушались пера плохо. Ответа не пришло ни разу. Гавел решил, что письма затерялись в дороге — почта в военное время была делом ненадёжным, — и не встревожился так, как встревожился бы, знай он правду.
Весной, когда снег в предгорьях начал сходить, а дороги вновь раскисли, война возобновилась в полную силу — марши, стычки за переправы, осада небольшой пограничной крепости, растянувшаяся на два месяца голодного, вшивого сидения в осадном лагере. Гавел участвовал в трёх штурмах той крепости, и в последнем из них, когда стены наконец пали, впервые командовал не собой одним, а десятком таких же, как он, молодых воинов, — фон Тешен, заметив в юноше не только силу, но и хладнокровие, начал доверять ему больше, чем доверял поначалу.
— Ты не безумец, — сказал он однажды Гавелу после боя, вытирая клинок о полу плаща убитого врага. — Не мальчишка, что рвётся вперёд ради песни менестреля. Это редкость. Из тебя, пожалуй, выйдет толк.
Так прошёл первый год войны — год, за который Гавел из безусого юноши, впервые покинувшего родной замок, превратился в воина, чьё имя начали узнавать за пределами собственного десятка, хотя настоящая слава, а вместе с ней и настоящая опасность, были ещё впереди.
Ночной гость
Первое покушение случилось спустя год, в походном лагере на границе, в ночь после недолгого затишья. Лагерь тогда стоял на берегу мелкой каменистой реки, среди редких сосен, и палатки — грубые полотняные шатры, пропахшие дымом и потом, — теснились рядами вдоль наспех вырытого рва.
Гавел проснулся не от звука, а от тени — от лёгкого сдвига воздуха над лицом, который его чуткое, не по-людски острое чутьё уловило за миг до удара. Он откатился в сторону, и кинжал, направленный ему в горло, вспорол лишь край подстилки, набитой сухой травой.
Схватка была короткой и грязной — в темноте палатки, среди спутанных ремней и опрокинутой походной утвари: жестяной кружки, деревянной миски, седельной сумки. Гавел одолел нападавшего голыми руками, сломав ему запястье и прижав к земле коленом, прежде чем на шум сбежались товарищи с факелами.
Наёмника — человека жилистого, одетого в неприметное тёмное платье без каких-либо знаков различия, — допрашивали до рассвета. Он был крепок и молчалив, но не настолько, чтобы выдержать всё, что умели делать полевые дознаватели с человеком, чьё покушение стоило бы жизни знатному рыцарю. Под утро он назвал имя посредника — торговца, известного тем, что вёл дела с церковными землевладельцами, — а затем, прежде чем успел сказать больше, странно обмяк и умер, не приходя в сознание, будто внутри него что-то оборвалось само.
Гавел долго стоял над телом, не понимая, что тревожит его сильнее — сам факт покушения или та лёгкость, с какой чья-то воля дотянулась даже до допросной ямы, чтобы заткнуть наёмнику рот.
Он не успел разгадать эту загадку. Три дня спустя пришло письмо, изменившее всё.
Дом без хозяина
Гонец нашёл его после короткого перемирия — усталый, покрытый дорожной пылью человек в потрёпанном плаще с гербом местного судьи. Известие было сухим, будто выжженным: рыцарь Конрад фон Вальдек скончался, всё имущество его — земли, замок, скот, дворня — по составленной им дарственной грамоте переходит во владение церкви.
Первым, что почувствовал Гавел, услышав эти слова, была не скорбь — оглушение, тишина внутри, словно мир вокруг него на миг перестал издавать звуки. Он перечитал грамоту трижды, водя пальцем по строчкам, точно надеялся, что буквы сложатся во что-то иное при повторном чтении. Гонец, не дождавшись ни вопроса, ни слова, неловко потоптался рядом и, откашлявшись, добавил, что примет ответ, если таковой будет, — но Гавел не ответил ничего. Он смотрел на печать судьи внизу листа так, словно эта восковая клякса была единственным, что осталось от отца.
Скорбь пришла позже, в седле, на второй час пути домой, — пришла внезапно и целиком, обрушившись на него так, что он едва не выпустил поводья. Он вспомнил не последние годы отца, потухшего, ушедшего в себя, а прежние — тёплую ладонь на плече после первого удачного удара мечом, запах дыма и вина от отцовского плаща в детстве, голос, читающий вслух историю о герое, что бился со змеем ради спасения девы. Вспомнил, как мальчишкой боялся только одного: что отец не придёт пожелать спокойной ночи. Теперь отец не придёт уже никогда, и от этой простой, окончательной мысли у Гавела на миг перехватило дыхание, как от удара под рёбра.
Гавел выпросил у командира краткий отпуск и мчался домой три дня без остановок, меняя лошадей на каждом постоялом дворе, не позволяя себе спать дольше, чем требовалось седлу и всаднику, чтобы не свалиться замертво. Дорога петляла среди уже пожелтевших лесов, мимо деревень, где при виде спешащего всадника в дорожном плаще испуганно жались к плетням дети, — и с каждой пройденной милей тяжёлое, необъяснимое предчувствие в груди Гавела становилось всё гуще.
Замок он увидел издалека — и не узнал его. Ворота стояли настежь, чего не бывало на его памяти даже в ясный полдень; амбары зияли пустотой, будто их выпотрошили изнутри; во дворе, там, где прежде звенели мечи учебного боя, бродили чужие люди в тёмных церковных одеждах, деловито описывая уцелевшее добро на восковых табличках для дальнейшего вывоза.
Их было не меньше десятка — писцы и служки епископской канцелярии в неприметных рясах, и во главе их, посреди двора, на резном табурете, принесённом, по всей видимости, из самого господского зала, восседал человек, которого Гавел прежде не видел. Немолодой, полный, с гладко выбритым лицом и перстнем на пухлой руке, он представился позже как брат Гунтер, эконом епархии, присланный «упорядочить и принять во владение земли, отписанные Святой матери-церкви покойным рыцарем Конрадом фон Вальдеком по доброй воле и во спасение души его». Рядом с ним стоял писец помоложе, зачитывающий вслух список: «щит родовой, потемневший, один; кольчуга старая, чиненая, одна; мечей два, из коих один тупой негодный; сундук с бельём, сундук пустой…» — голос его звучал ровно, скучающе, будто он читал не последнее достояние чужой жизни, а обычный базарный реестр.
Гавел спешился у самых ворот и медленно пошёл через двор, и первое, что он почувствовал при виде этой картины, была не ярость ещё — оцепенение, схожее с тем, что охватило его при чтении письма судьи. Но оцепенение продержалось недолго.
— Что здесь происходит? — голос его прозвучал тише, чем ему самому хотелось бы, но в наступившей тишине разнёсся по всему двору.
Брат Гунтер поднял на него взгляд без всякого удивления — будто ждал этого появления и заранее подготовился к нему.
— А, — произнёс он с той особой, вежливой скукой, с какой сытые люди говорят с теми, чьё горе их не касается, — стало быть, вы и есть молодой Вальдек. Мы описываем имущество, отошедшее церкви по законной дарственной грамоте вашего покойного отца. Всё делается по правилам, юноша, можете не сомневаться.
— Это дом моего отца, — Гавел не сдвинулся с места, но в голосе его уже прорезался металл. — Мой дом.
— Был домом вашего отца, — мягко поправил его один из писцов, не поднимая головы от таблички. — Ныне же, согласно грамоте, скреплённой подписью и печатью самого рыцаря Конрада при свидетелях, — собственность епархии.
— Покажите мне эту грамоту.
Брат Гунтер вздохнул с видом человека, для которого подобные сцены давно стали утомительной, но неизбежной частью работы, и махнул рукой писцу помоложе. Тот протянул свиток — Гавел развернул его дрожащими от сдерживаемой ярости пальцами и увидел подпись отца, неровную, спешную, совсем не похожую на твёрдую руку, которой Конрад некогда подписывал хозяйственные счета.
— Это не его рука, — тихо сказал Гавел, хотя в глубине души уже понимал, что ошибается: почерк был искажён не подделкой, а болезнью, дрожью, охватившей человека в последние, самые страшные его дни.
— Свидетели подтвердят подлинность подписи в любом церковном суде, юноша, — брат Гунтер поднялся с табурета, отряхивая полы рясы. — Не советовал бы вам оспаривать волю покойного, тем более что грамота составлена во спасение его души — деяние богоугодное и весьма похвальное. Многие сыновья на вашем месте были бы благодарны, что отец озаботился загробной участью, а не оставил всё в мирских дрязгах.
— Богоугодное, — повторил Гавел, и что-то в его голосе заставило ближайших писцов на миг оторваться от табличек. — Вы называете богоугодным то, что вы делаете сейчас — описываете последнюю рубаху умершего человека, покуда его сын ещё не успел даже узнать, где похоронено тело?
При этих словах в дворе что-то неуловимо изменилось — писцы переглянулись, кто-то отвёл взгляд, а брат Гунтер впервые за весь разговор ответил не сразу, будто подбирая слова осторожнее прежнего.
— О погребении вам лучше расспросить приходского священника, — произнёс он наконец, и в голосе его прозвучала нотка, которую Гавел тогда ещё не сумел распознать до конца, — что-то среднее между неловкостью и предупреждением.
Гавел шагнул вперёд, и рука его сама легла на рукоять меча — не для удара ещё, но достаточно явно, чтобы двое вооружённых слуг, сопровождавших церковную комиссию, шевельнулись, перехватывая свои алебарды поудобнее.
— Молодой господин, — раздался за спиной знакомый голос, — не здесь. Не так.
Правда старосты
Старый староста, Мирек — человек лет шестидесяти, с изрезанным морщинами лицом и заскорузлыми от полевой работы руками, — единственный, кто узнал Гавела и не отвёл при этом взгляда. Он отвёл юношу в сторону, подальше от чужих ушей, за угол опустевшей конюшни, крепко, почти до боли, сжимая его локоть, покуда не увёл достаточно далеко от церковных людей.
— Не давай им повода, — прошептал он торопливо. — Не здесь. Здесь у них закон и грамота, а у тебя пока только меч и гнев, а этого мало против церкви, поверь старику.
— Мирек, — Гавел с трудом заставил себя понизить голос. — Где мой отец? Где его похоронили?
Мирек долго молчал, комкая в руках старую заячью шапку, и это молчание сказало Гавелу больше, чем любые слова.
— Отец твой, — начал он наконец, с трудом подбирая слова, — в последний месяц совсем повредился рассудком. Каждый день ходил к отцу Освальду, а после стал приходить и на площадь. Кричал, что был искушён самим сатаной ещё в Святой земле, что нечистый вошёл в него через храм какой-то языческий и с тех пор не отпускает. А после — прости меня, господин, — сказал, что и на тебе та же метка. Что дьявол отметил и тебя тоже, через кровь его.
Гавел стоял неподвижно, будто из него разом выкачали весь воздух. Он слышал слова старосты, но они доходили до него словно сквозь толщу воды — далёкие, приглушённые, лишённые той остроты, которую должны были бы нести.
— Для спасения твоей души, так он сказал прилюдно, он отдаёт всё, чем владеет, церкви. При свидетелях подписал грамоту. А после…
Мирек не договорил. Ему не нужно было договаривать — Гавел уже видел это по его лицу.
— Скажи, — выдавил он, и голос его прозвучал чужим, будто говорил кто-то другой его устами. — Скажи всё, Мирек. Я должен знать.
— Он проткнул себе грудь мечом. При всех. Тело сняли с площади ещё до полудня.
Мирек перекрестился, прежде чем закончить, словно одни лишь предстоящие слова могли навлечь беду и на него самого.
— Хоронить по-христиански отец Освальд запретил — самоубийца, сказал, руки дьявола коснулись, нельзя такого класть в освящённую землю. Тело отвезли за городскую стену, за старый ров, где хоронят висельников да некрещёных младенцев. Без отпевания. Без креста. Без камня на память.
В этот миг что-то в груди Гавела произошло — не как удар, а как обвал, медленный и необратимый, будто под ногами разошлась земля, на которой он стоял всю жизнь. Он вдруг с пугающей ясностью понял, что не сможет прийти на могилу отца, потому что могилы, в привычном смысле, не существует; не сможет заказать заупокойную службу, потому что ни один священник в округе не согласится молиться за душу, объявленную проклятой; не сможет даже поставить простой деревянный крест, потому что это место — безымянный ров за стеной — не примет никакого знака, кроме забвения.
Он вспомнил все годы, что отец простоял на коленях в маленьком деревянном костёле, шевеля губами в беззвучной исповеди, которую был не в силах закончить, — и понял теперь, о чём была эта исповедь, понял тяжесть, которую отец нёс в одиночку два десятка лет, и то, что эта тяжесть в конце концов раздавила его, а церковь, вместо утешения, ответила ему отказом даже в последнем пристанище.
— Земли теперь церковные, господин, — продолжал Мирек тише прежнего. — А кто пробовал перечить — тех объявили еретиками. Двоих сожгли на костре ещё до того, как высохла кровь твоего отца. Кузнеца Йошта чуть не постигла та же участь — он один осмелился прилюдно назвать грамоту вымогательством, но за него вступился весь гарнизон, и церковники не решились связываться с полусотней вооружённых людей разом. Отделался тем, что его выгнали за ворота без единого гроша.
Обвинение в ереси в те столетия было оружием на удивление гибким: под него подводили не только явное вольнодумство, но порой и простое несогласие с волей влиятельного церковного землевладельца. Костёр для осуждённого еретика полагался по каноническому праву как крайняя мера, передаваемая, впрочем, светским властям для исполнения, — тонкость, которая на деле мало утешала тех, кто на этом костре погибал.
Гавел долго молчал, глядя на пустые окна замка, где когда-то отец рассказывал ему о крестовых походах и проверял, заперты ли ставни от зимнего ветра. Он не плакал — что-то внутри него, тёплое и человеческое, будто заледенело за эти минуты навсегда, уступив место другому, куда более твёрдому и холодному. Ему казалось, что он стоит на краю пропасти, в которую можно упасть, — упасть в отчаяние, в безумие, в то самое небытие, куда церковь уже отправила его отца, отказав ему даже в праве на память, — и единственное, что удерживало его на краю, была не вера и не надежда, а тупое, звериное упрямство, о котором когда-то говорил Йошт: сила, идущая не из выучки, а из нутра.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



