
Полная версия
Системный Пожарный I

Александр (Колючий)
Системный Пожарный I
Глава 1. Двадцать восемь секунд
В расселённой пятиэтажке гореть нечему. Так считал диспетчер, так считал дежурный по части, так считали вообще все, кроме самой пятиэтажки: она горела со второго по четвёртый, по всей левой секции, и горела с душой. Перекрытия деревянные, засыпка шлаковая, марш держится на честном слове и двух арматуринах. Двенадцать минут до того, как всё это сложится внутрь. Ну, пятнадцать, если повезёт.
Не повезло.
— Гордеев, назад! — орал в гарнитуре Стёпа. — Второе звено на подходе, две минуты! Слышишь меня? Стой где стоишь и жди!
Отличная мысль. Просто прекрасная. Второе звено на подходе, а на балконе третьего этажа стоит пацан лет шести и держится за перила, потому что больше держаться не за что. Ждать он не будет — он там вообще ничего не будет уже минуты через две.
— Работаю, — сказал я и завершил разговор.
Пятнадцать лет стажа, две тысячи выездов, четыре выговора и одна медаль, которую я так и не забрал из конторы. Я умею считать риск — это, если честно, единственное, что я по-настоящему умею. Не лезть красиво, а считать, сколько у меня осталось, и лезть ровно на эту сумму, ни секундой дольше. Вот и сейчас: сижу на балконе, передаю мелкого через перила второму номеру, а в голове идёт ровный отсчёт. Кровля дала просадку, звук пошёл гулкий.
Это плохой звук.
А потом мелкий говорит:
— Там Санька.
Ну конечно. Всегда есть Санька.
— Где Санька? Смотри на меня. Где он?
— В ванной, — сказал мелкий очень спокойно, как говорят те, кто уже надышался. — Он дверь подпёр. Он боится.
Логично. Все боятся. Я, между прочим, тоже, просто мне за это платят.
Дальше было двадцать восемь секунд. Я прошёл коридор по памяти, нащупал дверь ванной и выдернул её вместе с косяком — подпёрта она была изнутри тазом, потому что Саньке восемь и Санька тоже умел считать риск, просто считал его неправильно. Схватил, развернулся, и тут наверху что-то мягко ухнуло, будто кто-то очень большой сел на диван. Я успел сделать ровно одно: кинул пацана вперёд, в проём, где уже стояло второе звено и орало так, что было слышно сквозь маску.
А потом сверху пришла вся эта пятиэтажка целиком.
Больно не было, врут, что больно. Было тесно, очень тихо, и в этой тишине кто-то посторонний спокойно сказал: «Ну и дурак».
Сам такой.
Очнулся я от того, что мне холодно в спину. Это, кстати, была первая мысль — не «где я» и не «что со мной», а именно «холодно в спину»: пятнадцать лет тебя учат, что сначала надо определить, чем ты дышишь и на чём лежишь, а уже потом задавать вопросы мирозданию. Вторая мысль была лучше первой: если холодно в спину и жёстко под лопатками, значит, спина есть и лопатки тоже. Для человека, на которого только что сложилось перекрытие, новость просто отличная.
Открывать глаза я не торопился — сначала опись имущества. Руки на месте, обе. Ноги на месте, обе, и в коленях гнутся. Голова гудит ровно, без пульсации: сотрясение, лёгкое, бывало хуже. Рёбра целы, дыхание не рвёт. Запах — дым, но не свежий, а недельной давности, въевшийся в волосы и в одежду. А под щекой не простыня, а что-то суконное и колючее. Так. И где тогда приёмный покой, где бригада и почему так тихо?
Я открыл глаза. Потолок был низкий, бревенчатый, закопчённый до черноты, и до него было аршина три. Между брёвнами торчала пакля, по пакле деловито шёл таракан, и таракан был размером с мою фалангу.
— М-да, — сказал я вслух. — Это не реанимация.
Голос оказался не мой: выше на терцию и моложе лет на пятнадцать. Я поднял руку к лицу, и рука тоже оказалась не моя — молодая, тонкая, жилистая, с обломанными ногтями. На тыльной стороне левой кисти ожог недельной давности, розовый, уже не болит, а только чешется. На большом пальце мозоль от чего-то узкого. От пера, наверное.
Знаете, что самое странное? Я не испугался. Лежу в чужом теле, под чужим потолком, с чужой мозолью на пальце, а внутри полная рабочая тишина — такая же, как на адресе, когда из машины уже видно, что там не задымление, а полноценный этаж, и всё, что ты сейчас подумаешь, определит, сколько человек доедет до больницы. Паниковать буду потом. По записи, в отпуске, за свой счёт.
Пока — считать.
Считать оказалось из чего. Память в этой голове лежала чужая, но лежала вся, целиком и аккуратно, как инструмент на щите: подходи и бери. Не личность — личность выгорела начисто, от неё осталась зола да пара привычек, — а именно знания. Имена. Цены. Дорога до реки. Кто в доме главный. Спасибо, парень, ты был не силён, но памятлив.
Итак, что мы имеем. Имеем год тысяча семьсот семьдесят третий, месяц май, число двенадцатое, и Москву. Имеем Зарядье — тот самый кусок города под кремлёвской стеной, который я в прошлой жизни знал как парк с висячим мостом и мороженым по четыреста рублей. Никакого парка: посад, тесный, низкий, сырой, деревянный, улицы в полторы сажени. Полторы сажени — это метра три. Автолестница не пройдёт. Да что лестница, телега с бочкой не пройдёт.
Имеем имя. Артемий Григорьевич Ртищев, девятнадцати лет, из дворян.
Артемий. Почти Артём.
Вот за это, кто бы всё это ни устроил, отдельное спасибо: не придётся вздрагивать, когда позовут. Мелочь, а приятно, и, может, я даже не выдам себя на первой же неделе. Дальше. Что у нас с активами? А с активами беда: двор Ртищевых сгорел в ночь на девятое мая вместе с отцом, Григорием Саввичем, который из этого двора не вышел. Четвёртый день, как их приютили соседи — из милости. А парень лежит с тех самых пор, и лежит, судя по всему, потому, что вытаскивал отца и не вытащил.
И последнее по списку, но не по значению: у парня был Дар.
Вот тут я даже сел поудобнее, потому что это было уже интересно. Настоящая, законная, с записью в казённой книге магия: одарённые роды здесь — верхушка дворянства, и по ветви человека меряют вернее, чем по деньгам. Ветвь, разряд, запись в Даровой книге, герб с жилой.
И что же досталось мне? Влага. Четвёртый разряд.
Я полез в чужую память за подробностями и честно минут пять надеялся, что чего-то недопонял. Не давать воде киснуть в погребе. Сушить портянки. Отпотевать окна к празднику. Ещё можно поднять из ушата два ведра и подержать их в воздухе, если очень постараться и потом полдня отлёживаться. Самая смешная ветвь империи: над водоносами тут не смеётся только ленивый, и то потому, что уже насмеялся. Я лежал и тихо офигевал, потому что двадцать лет прошлой жизни занимался ровно одним — доставлял воду туда, где она нужна, в нужном количестве, под нужным давлением и в нужную секунду. Это вся моя специальность, если убрать оттуда людей, дым и мат.
Кто-то наверху обладает прекрасным чувством юмора.
— Ладно, — сказал я потолку. — Посмотрим.
И вот тут оно вылезло.
ВЕДОМОСТЬ. Опись наличного.
Имущество рода Ртищевых: 4 рубля 20 копеек, сундук с платьем, лавка.
Отвращённый убыток: 0 рублей.
Остаток к расчёту: 0 рублей.
Висело оно прямо в воздухе, в полутора аршинах от лица, полупрозрачное и совершенно спокойное. Буквы рукописные, канцелярские, с нажимом, — как в описи, которую составляет человек, которому решительно всё равно, что он описывает. Я закрыл глаза, сосчитал до трёх и открыл. Висит.
— Прекрасно, — сказал я. — Мало того что умер, так ещё и с бухгалтерией.
Честное слово, будь у меня выбор, я бы взял глюк поинтереснее. Чертей там. Тоннель со светом. А тут приходная книга, и в ней ноль рублей — Ведомость, которая чего-то ждёт. Чего именно она ждёт, я тогда не понял, и это, пожалуй, единственное, о чём я потом жалел.
— Ты сел, — сказали от двери.
В дверях стояла девочка лет двенадцати, худая, в сером платье не по росту, с тетрадкой под мышкой. Волосы заплетены туго и криво: сама себе заплетала и торопилась. Авдотья Григорьевна Ртищева, Дуня, сестра, — чужая память выдала мне это мгновенно и вместе с ощущением, которого я не заказывал: тёплым, тянущим и совершенно не моим.
— Сел, — согласился я.
— Ты три дня не садился. Матрёна говорила, что ты и не встанешь, что таких, как ты, она уже двоих обмывала и третьего обмоет. — Она не подошла, осталась в дверях и смотрела так, как смотрят на прохудившееся ведро: прикидывая, потечёт или ещё послужит. — Я ей сказала, что она дура.
— Матрёна ошиблась.
— Матрёна всегда ошибается. — Дуня прошла к лавке, села на самый край, прямая, как аршин, и раскрыла тетрадку — не сразу, сначала пролистнула назад, проверяя, потом вернулась. — Хлеба на два дня. Соли на четыре. Масла нет третий день, и не будет, потому что масло дорого. В сундуке четыре рубля двадцать копеек, из них двадцать надо отдать за свечи, иначе Матрёна больше не даст. Значит, четыре ровно. На четыре рубля мы проживём восемьдесят дней, если без масла. И пятьдесят, если с маслом.
Я молчал секунды три. Не потому, что не знал, что ответить, а потому, что двенадцатилетний ребёнок только что при мне сделал то, что у меня в отряде умели четверо из сорока: взял вводные, свёл их в число и выдал время до исчерпания ресурса.
— А что у нас есть кроме четырёх рублей?
— Сундук. В сундуке батюшкин кафтан, он хороший, суконный, почти не ношенный. — Она подумала, шевеля губами. — За него дадут рубль двадцать, если Овчине, и рубль сорок, если на Балчуге. Но на Балчуг далеко, и там обманут, а Овчина хоть и обманет, зато сразу и не заставит ходить дважды.
— Кто такой Овчина?
Дуня посмотрела на меня очень внимательно. Вот тут я едва не сгорел и сгорел бы, не будь я на три четверти мёртвым: она смотрела на меня секунды четыре, и за эти четыре секунды я успел придумать и отбросить три объяснения, одно другого глупее.
— Ты головой ударился, — сказала она наконец. Не спросила — сообщила.
— Сильно, — подтвердил я. — Многое вылетело. Имена помню, а чьи они — нет.
— Тогда я буду говорить, как маленькому, и ты не обижайся. Фрол Данилыч Овчина, лабазник на Москворецкой. — Она перевернула страницу. — Даёт деньги в долг под процент, который все зовут грабежом и все берут, потому что больше в Зарядье не даёт никто. Батюшка у него брал.
— Много?
— Не знаю. Батюшка не говорил. — Она сказала это ровно, но карандаш в её руке дёрнулся. — Ты же всегда спрашиваешь, а он не говорил. И мне не говорил, и тебе не говорил, и от этого я думаю, что много.
Всегда спрашиваю. Значит, прежний Артемий что-то считал и о чём-то спрашивал; занятно, и я отложил это туда, где у меня лежат вещи, которые пригодятся позже.
— Ещё что-нибудь продавала?
— В апреле. Ложки носила, их было четыре, а заплатили за три. Потому что мне двенадцать. — Она снова заглянула в тетрадь, хотя явно помнила наизусть. — Я запомнила и записала, вот тут, с числом. Я к нему больше не пойду.
Слушайте, я пятнадцать лет вытаскивал людей из-под завалов и из горящих квартир, и меня, наверное, трудно чем-то пронять. Но вот это «я запомнила» у меня встало поперёк горла и там осталось.
— Скажи мне ещё одну вещь. Про мой Дар.
— Ничего. Ты можешь, чтоб вода в погребе не закисла. Батюшка ещё умел квас держать, чтоб не бродил дальше, а ты и этого не умеешь. — Дуня захлопнула тетрадку. — Это четвёртый разряд, он же шесток, их у нас в Зарядье как собак нерезаных.
— А бывают лучше?
— Третий — служилый, с ним в полк берут и в мастерство. Второй — родовой, с ним держат фамилию и герб дают. Первый — большой, таких на всю империю тридцать два человека, я считала. — Она загибала пальцы, и каждое слово было выучено, как таблица умножения. — А над нами Опалевы: у них Жар, второй разряд, и запись, и герб с жилой. Поэтому мы у них в людской, а не они у нас. И поэтому над нами смеются. Вставай, Аграфена Тимофеевна велела, чтоб ты, как встанешь, сразу вышел к ней.
Я встал. Повело меня прилично — трое суток на спине без еды даром не проходят даже в девятнадцать лет, — но устоял, придержавшись за стену. Стена была тёплой и живой: за ней топилась печь.
А двор Опалевых оказался большой и богатый, со службами в два ряда, и я пошёл по нему, сам того не желая, работать. Это, кстати, не выключается: пятнадцать лет тебя гоняют по адресам, и ты перестаёшь видеть дома — ты видишь конструкции, пути, расстояния и время. Конюшня: тёс, лет тридцать, сухая до звона. От конюшни до людской три шага, от людской до заплота два. За заплотом чужой двор, а на чужом дворе банька, и банька топится — дымок идёт сизый, ровный, по-чёрному. Поленница у конюшни, в три сажени, под самым свесом. Ушат с водой один, на весь двор. Колодец свой есть, но ворот заедает, и ведро идёт втрое дольше, чем должно, — я проверил, пока никто не смотрел.
Я стоял посреди чужого двора, босой, в чужой рубахе, в чужом теле, и с полной ясностью понимал одну вещь.
Тут всё сгорит. Не «может сгореть». Сгорит.
— Очнулся, милостивец.
Женщина лет под сорок, в тёмном, без единой складки на подоле, вышла на крыльцо и остановилась, — и стало как-то тесно, хотя двор был большой. Она не села. Она вообще никогда не садилась там, где сидели другие, и это я знал не от себя, а из чужой памяти, и знание было отчётливое, как ожог.
— Очнулся, Аграфена Тимофеевна, — ответил я и поклонился. Поклонился, кстати, само собой: тело помнило.
— Три дня лежал, и все три дня Матрёна тебе отвар носила. Отвар, милостивец, из моей кладовой. — Она разглядывала меня сверху вниз, не торопясь и не стесняясь. — Корень аптечный, привозной, я его на Никольской беру и не торгуюсь, потому что торговаться с аптекарем — себя не уважать.
— Благодарствую.
— Восемьдесят копеек, — сказала Аграфена Тимофеевна.
Я честно не сразу понял.
— Простите?
— Отвар. Я не попрекаю, милостивец, Боже упаси, у меня дом не постоялый двор, чтоб попрекать. — Она чуть приподняла бровь. Одну. — Я говорю, чтоб ты знал, во что тебе обошлось лежать. Восемьдесят копеек.
Восемьдесят копеек. А Дуня сказала — четыре двадцать всего. То есть эта женщина, не повышая голоса и глядя мне прямо в глаза, только что забрала у нас пятую часть всего имущества рода. За то, что меня отпаивали, пока я валялся без памяти. И ведь правда не попрекнула — просто сообщила цену, как в лавке, и в этом была своя ледяная честность. Меня здесь съедят. Тихо, по восемьдесят копеек, с поклоном и словом «милостивец».
— Запишу, — сказал я.
Вот теперь бровь поднялась по-настоящему.
— Что запишешь?
— Восемьдесят копеек, Аграфена Тимофеевна. И число. Я теперь всё записываю, я головой ударился и на память не надеюсь.
Она смотрела на меня секунды на две дольше, чем собиралась, и я видел, как в этой аккуратной голове что-то щёлкнуло и легло в нужный ящик.
— Сухо нынче, — сказала она наконец.
Одно слово, а информации — как в сводке за квартал. Сухо, тепло, ветер с реки, топят по-чёрному, бабы сушат, мужики курят где придётся, а весь посад стоит из тёса, который сохнет вторую неделю. Я поднял голову, чтобы посмотреть, откуда ветер.
И вот тут за заплотом коротко, страшно, по-бабьи закричали.
Дальше я не думал — честное слово, ни секунды: пятнадцать лет и две тысячи выездов делают за тебя первые четыре движения, и спорить с ними бесполезно. Через заплот было видно плохо, но того, что видно, хватило. У Плотниковых на задах стояла банька. Банька уже не стояла: она горела вся, разом, от каменки до конька, огонь шёл вверх ровным рыжим языком, а ветер аккуратно клал этот язык набок. Прямо на конюшню Опалевых.
Сколько там до конюшни — саженей пять. Ветер ровный, метра три-четыре. Свес тесовый, сухой, под свесом поленница.
Восемь минут. Ну, десять, если очень повезёт с ветром.
А потом начался цирк. Люди побежали, их набежало сразу много, дворов с пяти, с вёдрами, с ушатами, кто с чем, и они были не трусы, ни один: лезли к самому жару, наперегонки, толкаясь. И с размаху, от всей широкой души, лили воду в огонь. В горящую баню. Которой уже нет. Я двадцать раз объяснял под запись, и ещё сорок без записи, что горящий сарай — не цель, а источник; что тушат не то, что горит, а то, что загорится; что вода, вылитая в открытое пламя, уходит в пар и в ноль, а те же сорок вёдер, положенные на соседнюю стену, отыгрывают тебе двадцать минут и целый двор.
Тут этого не знал никто. И неоткуда было узнать.
— Стоять! — заорал я. Голос у девятнадцатилетнего тела оказался звонкий и неубедительный, и я выкрутил его на всё, что было. — Баню бросили! Баня сгорела уже, её нет, вы воду в трубу льёте! Ты, ты и ты — заплот ломайте! Вот тут, три прясла, до земли!
Обернулись человека четыре. Один, здоровый мужик с бородой, в одной рубахе, уставился на меня так, будто на него залаяла табуретка.
— Дык это ж Плотникова заплот, барин. Он за него по весне восемь гривен отдал, он же с меня и спросит, а мне с ним потом жить.
— Заплот сухой и стоит мостиком: он до бани достаёт и до конюшни достаёт. По нему огонь и придёт, как по лестнице, и придёт через четыре минуты. — Я уже хрипел. — Ломай!
— А ежели не придёт?
— Тогда я тебе новый поставлю, своими руками, и ещё сверху доплачу. Ломай!
И он сломал. До сих пор не знаю почему — может, потому, что я говорил как человек, который знает. Есть такая интонация, она работает на любом языке и, как выяснилось, в любом веке: не проси и не объясняй, а назови действие.
Дальше стало проще. По одному действию на человека, объяснять будем завтра.
— Воду — на конюшню! Не на баню, на конюшню! На стену лейте, на тёс, сверху вниз!
— Барин, дык конюшня-то не горит, — сказал кто-то из цепочки, и сказал вполне рассудительно.
— Затем и не горит, что вы её сейчас польёте. А вот это раскидайте, вон туда, к колодцу, подальше. — Я показал на поленницу. — И не по одному полену, а охапками. Живо!
Мужик с бородой посмотрел на баню. Потом на конюшню. Потом на поленницу.
— Складно говоришь, — сказал он и пошёл раскидывать.
Через двор пронеслась Дуня с ведром, которое было ей по колено, и я даже не успел на неё рявкнуть.
— Считай! — крикнул я ей вслед. — Сколько вылили — считай!
— Уже считаю! — крикнула она, не оборачиваясь.
Вот за это я её, если что, и люблю.
Первые три минуты всё шло хорошо, а на четвёртой с бани рухнула кровля, и в небо ушёл сноп искр, который ветер разложил ровно по конюшенному свесу. Свес — это полоса в две ладони, где тёс самый сухой и где всегда всё и начинается; я видел это на трёх десятках адресов и знаю наизусть: проворонил свес — дальше уже не тушишь, а отступаешь и считаешь убыток. Цепочка с вёдрами до стены доставала и работала честно, но до свеса вода не доходила: некому было её туда подать, а лезть наверх никто не догадался.
Ушат стоял в пяти шагах, вёдер на шесть. Ну, подумал я. Вот и посмотрим, что такое четвёртый разряд.
Я протянул руку к ушату — глупо, как в кино, — и потянул. Ощущение было странное: будто у меня появилась третья рука, очень слабая, очень короткая и совершенно послушная. Я попробовал взять весь ушат целиком, и меня немедленно повело: в глазах потемнело, как от резкого вставания, а по губам прошло сухой наждачкой.
Ага. Понял. Не жадничай.
Я взял ровно два ведра. Вода вышла из ушата и не упала — она встала в воздухе плоским горбом, шириной в аршин, и висела так, пока я не сказал ей идти. Я провёл её вверх и вдоль свеса, не выплеснул, а именно провёл, как мокрой тряпкой по столу, и три рыжих пятачка, уже занявшиеся на сухом тёсе, зашипели и умерли.
ВЕДОМОСТЬ. Приход.
Открыта ячейка первая. Навык: Хватка, ступень первая.
Взять под руку: два ведра. Держать: шесть часов.
Израсходовано телом: на четыре часа работы.
— Не сейчас, — сказал я вслух. Ведомость промолчала, но не ушла: ей, судя по всему, было решительно всё равно, чем я занят.
Дальше было ещё минут двадцать работы, и работы честной: вёдра, свес, стена, снова свес, и опять свес, потому что ветер не унимался. Дужка у ведра, которое мне подали от самой бани, оказалась раскалённой, и я схватил её голой ладонью — розовой, месячной, младенческой, — и это я тоже почувствовал часа через два, не раньше. Баню мы не спасли, её и нельзя было спасти: она догорела до земли за полчаса, как и положено срубу в полторы сажени.
А больше не сгорело ничего.
— Сорок четыре ведра, — сказала Дуня, когда всё кончилось. Она стояла рядом, чёрная по локоть, и держала тетрадку двумя пальцами, чтоб не запачкать. — И ушат. Ушат считаем за три, в нём было мало. Итого сорок семь.
— Запиши.
— Уже.
Хозяин сгоревшей баньки, Лукьян Плотников, оказался мужичком маленьким, кудрявым и совершенно оглушённым. Он стоял над своим пепелищем и смотрел, как из него идёт пар.
— Девять рублей, — сказал он в пространство. — Каменка новая была, я её в прошлом годе ставил, за неё одну шесть отдал.
— Заплот я вам сломал. Три прясла. Поставлю, дайте срок.
Он повернулся ко мне и вдруг засмеялся, хрипло и нехорошо.
— Заплот… Барин, ты чего. У меня изба цела, а изба тридцать рублей, и у Опалевых конюшня целая, а конюшне с припасом цена шестьдесят. — Он вытер лицо рукавом и посмотрел на меня уже совсем иначе. — Ты откуда знал, что по нему пойдёт?
— Знал, — сказал я.
И вот тут, конечно, я и спалился. Не на пожаре — на ответе. Потому что девятнадцатилетний недоросль с бытовой Влагой, который знает, куда пойдёт огонь и за сколько минут, — это уже не недоросль, а вопрос, и такие вопросы люди запоминают надолго.
Ладно. Разберёмся.
ВЕДОМОСТЬ. Итог.
Могло сгореть: конюшня с припасом — 62 рубля. Людская с пожитками — 24 рубля. Поленница — 4 рубля.
Отвращённый убыток: 90 рублей.
Зачтено в рост: 12 рублей — работа Дара.
Остаток к расчёту: 12 рублей.
Я сел на край колодезного сруба и прочитал это дважды. Девяносто рублей. Не «молодец», не «ты герой», не «спасибо, барин», а убыток, которого не случилось, в рублях, с разбивкой по позициям, как смета. И двенадцать из девяноста — тринадцать процентов. То есть из всего, что мы тут вчетвером, сорока семью вёдрами и одним сломанным заплотом отстояли, мне засчитали ровно ту часть, которую я сделал руками, которых у меня нет. Два ведра над свесом. Остальные восемьдесят восемь процентов — люди, вёдра, поленница и здравый смысл — не стоили в этой бухгалтерии ни копейки.
Хорошо. Учтём.
Открытие второй ячейки: 100 рублей зачтённого.
— Само собой, — сказал я. — Куда ж без этого.
— Опалев пришёл, — сказал кто-то за спиной.
Через двор шёл молодой человек лет двадцати двух, в расстёгнутом кафтане, и на ходу тёр ладони одну о другую, будто ему было холодно. В мае. При двадцати градусах. Он остановился шагах в пяти от пепелища, посмотрел на пар, на мокрую конюшенную стену, на раскиданную поленницу.
— Опалев бы управился быстрее, — сказал он, ни к кому не обращаясь, повернулся и ушёл в дом.
— Никита Спиридонович. Жар, второй разряд, — очень тихо сказала Дуня. — Он бы просто выжег всё вокруг, и правда было бы быстрее, только у Плотниковых ещё и изба бы сгорела. Но зато быстрее.
— Я понял, — сказал я.
Вечером она отмывала мои ладони в плошке с водой, и я шипел, как та самая баня. Старый ожог на тыльной стороне левой кисти её не интересовал — он был знакомый, он был с того пожара. А вот свежие волдыри от раскалённой дужки она разглядывала долго и молча.
— Девять рублей баня. Я спросила у Матрёны, Матрёна сказала шесть, но у них каменка новая была, значит, девять. — Она перевернула тряпицу холодной стороной. — Она всегда занижает, чтоб не завидовали. Артемий. Ты раньше так не умел.
Я не успел ничего придумать, потому что во двор вошли, и вошли не по-соседски: сначала слуга с фонарём, хотя было ещё светло, а за ним плотный человек в хорошем суконном кафтане, с папкой под мышкой. А следом, из дома, вышла Аграфена Тимофеевна и встала на крыльце с другим фонарём.
И не ушла.
— Артемий Григорьевич? Овчина. Фрол Данилыч. — Плотный человек оглядел мои замотанные ладони, мокрую конюшню, пар над пепелищем. — Люди говорят, вы тут распоряжались, и распоряжались толково. Я, признаться, шёл и думал: а ну как он после трёх-то дней не в разуме, и говорить будет не с кем.
— Теперь есть с кем. Фрол Данилыч, говорите прямо.
— А я прямо и говорю.
Он полез в папку, и у меня внутри всё сделалось очень спокойным и очень холодным. Так бывает, когда подъезжаешь к адресу и ещё из машины видишь, что там не задымление, а полноценный этаж. Лист был плотный, желтоватый, сложенный вчетверо, с потёртостями на сгибах — его разворачивали много раз. Овчина развернул его, повернул ко мне и разгладил ладонью, медленно, чтобы я успел рассмотреть. Почерк был отцовский; я его не знал, а тело знало, и меня от этого почерка слегка повело.









