Командир бомбардировщика - 1
Командир бомбардировщика - 1

Полная версия

Командир бомбардировщика - 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— По линейке, Пашка, — отзывается Литвинов. — Дам через минуту.


— Слушаю хвост!


— Готов, командир! — говорит Федя, и я слышу, как он там возится и устраивается поудобнее со своей ногой. — Мотор, зараза. Пашка, дотянет он у тебя?


— Дотянет, — отвечаю сразу, пока Тимка не услышал, как мотор проваливается у меня под ногой.


Дотянет, потому что другого мотора у меня для них нет. Он трясётся под правой рукой всё злее, провал в его дрожи растягивается, и машина уходит вправо каждый раз, как я ослабляю ногу.


— Пашка, — говорит Тимка, и голос у него делается тише и моложе. — Пашка, а мы дойдём?


Вот оно. Каждый молодой спрашивает это, спрашивает быстро, будто вопрос можно обогнать.


— Слушай хвост, Тимка, — говорю я. — Мне без твоих ушей никак.


— Слушаю, — говорит он, и слышно, как он выпрямляется в своём углу.


Литвинов больше не спрашивает. Тимка отвечает сразу. Федя возится со своей ногой и своим сектором.


Я раздаю им задачи по одной и слушаю, отвечают ли. Пока отвечают, экипаж не рассыпается.


Машина тянет вправо. Я держу её ногой и рукой и чувствую, как под правым ботинком мелко бьётся живое железо.


Я уже умирал сегодня. Час назад или полчаса, не знаю. Помню светлую землю, которую я держал пустой обеими руками, и как она вставала мне навстречу. Сколько с тех пор прошло, мне тут никто не скажет, и часов я в этой коробке не ищу.


Значит, могу опять.


— Да ну нахрен, — говорю я в шлемофон. — Я сегодня НЕ УМРУ!

Глава 3






— Не каркай, командир! — орёт Федя мне в ухо. — Дай мне левый борт!


Машина уходит вправо.


Она делает это каждый раз, как я ослабляю ногу, но я не ослабляю, я держу педаль, и бедро у меня горит от колена до пояса. Ладонь ловит рывок в ручке. Ручка бьётся, будто в неё изнутри стучат кулаком, и я ловлю каждый удар и возвращаю машину на прямую.


Что у меня справа сдохло, я не знаю. Мне это железо чужое.


Знаю только, что оно тянет, и тянуть будет дальше.


— Слышу их! — Тимка вылетает в эфир быстро и высоко. — Пашка, держатся, оба держатся!


Двое на хвосте. Уйти от них скоростью мне нечем: скорость у меня теперь такая, какую даёт одна сторона, и никакие мои тридцать лет тут ничего не прибавят.


Значит, задача другая.


Задача не победить. Задача — привезти троих за моей спиной на землю живыми, и всё, что я делаю дальше, делается только под это.


Холод собирается у меня под ремнями, между лопаток и стоит там плотным пластом.


— Литвинов, — говорю я. — Ближайшее, куда можно сесть. Веди.


— Погоди, Пашка, — отвечает он глухо, и я слышу, как он разглаживает карту ладонью. — Секунду.


Карандаш царапает бумагу. Этот звук идёт ко мне сквозь моторную дрожь, тонкий и упрямый, и я за него держусь не хуже, чем за ручку.


— Тимка, работай ушами. Мне сзади не видно.


— Слушаю!


— Федя, я тебя услышал. Скажешь, когда надо.


— Скажу, командир!


Левая рука у меня уходит вниз и влево, к борту.


Она уходит сама, быстро, коротко, как ходит рука к выключателю в своей квартире. Я её ловлю на середине пути и возвращаю на управление, и у меня внутри всё сжимается.


Я не знаю, куда она тянется. Тело знает, я нет, и, если однажды я замешкаюсь, оно сделает это без меня.


Держи ладони на ручке, Иванов. Тут тебе никто не подсказчик.


Дрожь меняет ритм.


Она идёт по корпусу, доходит до зубов, и в ней справа опять рвётся провал, длиннее прошлого. У меня нет ни одной цифры, которая сказала бы мне, сколько ещё осталось этой стороне жить. Есть стрелки, которые я вижу, и есть машина, которая отвечает рукам. Я смотрю на стрелки, потом на то, как она отзывается на движение, и складываю одно с другим.


Другой таблицы у меня нет.


Тело просит рвануть.


Оно просит бросить машину в любой резкий уход, куда угодно, лишь бы не сидеть вот так прямо, не ждать и не подставлять спину. Молодое, злое, оно хочет жить сию секунду и не желает знать ни про кого за перегородкой.


Я это желание глушу.


Рывок мне сейчас купит облегчение на два вдоха, а стоить будет троих. Я держу линию, которую даёт Литвинов, и больше ни на что права не имею.


— Командир, левее клади! — режет Федя, и голос у него садится. — Мне левый борт нужен, левый!


— Даю.


Я давлю левой ногой и веду ручку влево. Машина нехотя принимает крен, правый увод тут же тянет её обратно, и я дожимаю движение настолько, насколько она мне это позволит с одной тянущей стороной. Нос проваливается, я подбираю его рукой и ногой сразу.


Держать. Ручка тяжёлая, ладонь немеет — ещё немного.


Федя работает.


Отдача идёт по набору и достаёт до моих ладоней через управление, и корпус вздрагивает злой мелкой дрожью. Между отрезками он молчит, и в это молчание опять лезет запах гари, кислой и сухой, и садится мне на язык.


И вместе с этим запахом в меня входит зелень, в которой пропал самолёт с жёлтым носом.


Там был человек. Руки на управлении, ноги на педалях, живой человек, который утром что-то ел и о чём-то думал.


Пальцы у меня белеют на ручке.


Я разжимаю их, беру ручку живой рукой и ставлю глаза обратно в стекло.


Второго охотничьего захода не будет. Не потому, что я святой, а потому, что строить его не из чего: правый молчит, машина идёт на одном левом и всё время просит ногу, стрелка скорости сползает влево, и высота каждый раз даётся дороже прошлого. С таким железом не охотятся. С таким железом везут людей до земли.


— Всё, командир, отпускаю! — кричит Федя. — Уходи с этого!


Я закрываю поворот и вывожу нас на прямую. Машина выходит тяжело, с запозданием, и на выходе её опять валит вправо, и я вытягиваю её ногой, и нога отзывается тупой болью в подъёме стопы.


— Пашка, — Литвинов говорит так, будто ставит точку на карте. — Кагул. По линейке от реки, левее градусов на десять.


Кагул.


Слово падает в меня и не находит ничего. Ни картинки, ни поля, ни домика с полосатым конусом на крыше. Тело не подаёт ни звука. Тело отдало мне имена троих, ремешок шлемофона и руку, которая тянется к борту, а про Кагул оно мне ничего не должно.


Ладно. Значит, Кагул — это то, что знает Аркаша.


Аркаша. Имя приходит само, и я его беру.


— Взял, — говорю я и прижимаю ручку к ладони, чтобы она не ушла вправо. — Веди по линейке.


Нога у меня начинает дрожать от усилия. Не от страха, от работы: мышца держит одно положение слишком долго и трясётся, как трясётся рука под чужой тяжестью. Я перехватываю усилие, переношу его выше, в бедро, и держу дальше.


Экипажу про эту дрожь знать не стоит.


— Держатся! — говорит Тимка. — Пашка, они сзади висят, не подходят близко.


— Понял. Говори всё, что видишь.


— Один повыше идёт, второй пониже! Пашка, они как шли, так и идут!


Он говорит. Он приносит мне хвост кусками, только то, что видит и слышит, без единого слова от себя, и я его за это уважаю больше, чем он поймёт.


Кабина работает.


Литвинов ведёт нас по своей линейке. Карандаш ползёт по синей речной нитке, линейка упирается в сгиб карты, и он прижимает её большим пальцем. Тимка держит эфир и говорит мне про мою спину. Федя внизу устраивается со своим коленом и ждёт своего угла. Три работы, три голоса, и у каждого своя волна, и я их не подменяю. Подменить не смогу, а делают они это лучше меня.


Мне страшно от того, до какой степени я от них завишу.


Я про этих людей знаю имя, роль и по одной привычке. Больше ничего. И вот на этом обрывке я сейчас сижу, как на льдине, и веду машину туда, куда мне сказал человек, чью фамилию у меня выдало горло вперёд головы.


Значит, доверяем. Другого варианта нет, а этот хотя бы работает.


— Пашка, левее держи, — говорит Литвинов. — Держи по линейке.


— Держу.


Правый увод усиливается.


Он усиливается не рывком, а как будто кто-то там, справа, медленно наваливается на машину плечом и давит, давит всё сильнее. Я добавляю ногу. Ноги уже не хватает. Я добавляю руку и веду с перекосом, и запястье у меня начинает ныть, тупо и ровно, от кисти к локтю, и я эту ноющую руку перехватываю удобнее и не отпускаю.


Стрелка высоты ползёт вниз, и я на неё уже не влияю.


Я мог бы бороться за каждый метр, тянуть, вылизывать, выкраивать, я это умею, мне за это тридцать лет платили зарплату.


Здесь тянуть нечем.


Значит, отдаём высоту. Отдаём честно и понемногу и меняем её на то, чтобы машина слушалась рук до самой земли.


— Тимка, что там?


— Висят! Пашка, висят они, оба!


Висят. Ждут, когда мы начнём падать сами.


Меня от этой мысли передёргивает под ремнями, и я слышу собственное дыхание в шлемофоне, короткое и частое. Слышу и выравниваю. Люди в эфире не должны получить моё дыхание.


— Литвинов, далеко?


— Ведёт линейка, — отвечает он. — Скоро.


Он не говорит мне ни минут, ни расстояния, и я не спрашиваю. Он мне даст землю, а сколько до неё, у него написано карандашом на бумаге, а у меня — в правой ноге, и обе эти меры сейчас честнее любой цифры.


— Командир! — Федя. — Дай мне левый ещё раз, коротко!


— Даю коротко.


Я коротко кладу машину влево и держу, пока отдача не пробежит в ладони, и по полу опять катится и звенит что-то пустое.


— Хорош! — говорит Федя. — Отвернули они, командир, отвернули!


— Тимка?


— Отошли, Пашка! Отошли, но не ушли!


Отошли, но не ушли. Значит, стрелять по нам без нужды они не станут, им дешевле подождать, пока правая сторона доест сама себя.


Я выравниваю машину и веду её вниз, и она идёт вниз охотнее, чем прямо, и в этом нет ничего хорошего.


Земля поднимается.


Она поднимается не как в глиссаде, а как поднимается вода к тонущему: неотвратимо с той стороны, где ты уже ничего не можешь. Под нами идут поля, идёт кустарник, идёт что-то серое и плоское, вода или мокрый луг — и всё это идёт мимо быстро, быстрее, чем мне сейчас удобно.


Работай, Иванов. Смотри, куда он тебя ведёт.


— Вот, — говорит Литвинов. — Пашка, вот она. Прямо и чуть левее.


Я вижу поле.


Оно лежит впереди широкой рыжеватой плешью, притоптанное, с примятой травой по краям, и по нему тянется полоса, накатанная колёсами до серого. По краю поля стоят машины и палатки, и от них к полосе бегут люди, мелкие отсюда, как мошки.


Полоса короткая.


Я смотрю на неё, и у меня сохнет во рту до самого горла.


Она короткая для этой туши, для её веса и для правого увода, который потащит нас с полосы на пробеге.


Эта — короткая, а другой у меня нет.


Слева от полосы, ближе к краю, лежат штабеля. Плоские, тёмные, сложенные в стопки, и рядом с ними стоят люди, и что-то длинное они там тянут волоком, и железо на солнце вспыхивает. Стройка. Кладут они там что-то или готовят класть, и это железо ляжет когда-нибудь и станет твёрдой землёй для чьей-нибудь другой машины.


Не для моей.


Я снимаю с них глаза и ставлю обратно на накатанную серую линию.


Один заход.


Не два, не круг, не «уйдём и попробуем ещё». С этой стороной круга у меня нет: если я потяну на второй, машина ляжет по дороге, и лягут в ней трое живых, которые сейчас работают и верят, что командир знает, что делает.


Командир не знает. Командир выбирает.


— Мужики, — говорю я в шлемофон, и голос выходит ровный, потому что я его таким сделал. — Садимся. Заход один. Держитесь крепче.


— Понял, Пашка, — говорит Литвинов.


— Есть! — говорит Тимка.


— Давай, командир, — говорит Федя. — Только не в кусты.


— Постараюсь.


Мотор рвёт ритм. Провал приходит длинный, машина клюёт вправо всем телом, и я ловлю её обеими руками и ногой и вытягиваю обратно.


Из-под правого борта в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари, и его я уже не выветрю ничем.


— Тимка, хвост?


— Есть хвост! Пашка, они сзади, они всё ещё сзади!


— Слушай их до земли. До самой земли слушай.


— Слушаю!


Ремни впиваются в плечи. Я подтягиваю их до боли, до хруста в ключицах, и от этой боли в голове делается яснее.


Полоса растёт в стекле.


Теперь страшно не выбрать. Теперь страшно выполнить: я выбрал эту серую линию, я иду на неё, и всё зависит от того, как чужие молодые руки сделают то, что мои старые делали три тысячи раз.


Держи направление, Иванов. Большего от тебя не требуется.


Земля лезет в стекло, и отвести от неё глаза уже нельзя.


Я держу линию, машина тянет вправо, я не спорю с ней, отдаю ей ногу и оставляю этот перекос до земли, и рыжая плешь становится травой, комьями, колеёй, и в стекле уже видно, как под нами бежит вытоптанная земля с чёрными пятнами масла.


Касание приходит снизу и бьёт вверх, в позвоночник.


Оно проходит по мне снизу доверху, через кресло, через ремни, через ладони, и в голове коротко темнеет. Машина подпрыгивает, ловит землю снова, и её тут же тащит вправо, сильно, всерьёз, и я вбиваю ногу в педаль до упора и держу.


Не отдам.


Грунт идёт под нами с грохотом. Он бьёт в машину снизу частыми злыми ударами, и всё в кабине трясётся: планшет, стёкла приборов, мои зубы. Ладони скользят от пота, я перехватываю ручку, вытираю правую о колено и опять беру. Меня кидает вперёд и вбок, ремни ловят, и висок обо что-то жёстко чиркает.


Тепло идёт по брови и заливает правый глаз.


Ладно. Один глаз есть, и хватит.


— Держись! — ору я в шлемофон. — Держись, мужики!


Машину тащит вправо, и я держу её ногой, и у меня ногу сводит судорогой от пятки до бедра, и я держу через судорогу, потому что, если сейчас отпустить, мы уйдём с накатанной полосы туда, где земля мягкая и где нас поставит на нос.


Ход не умирает. Ход умирает медленно, толчок за толчком, и каждый я считаю как выигранное время.


Кусты слева. Пусть остаются слева.


Ещё толчок. Ещё. Земля под нами делается тише.


Машина встаёт.


Она встаёт не сразу, а как встаёт тяжёлая телега: качнулась последний раз, скрипнула и села на своё. Дрожь уходит из корпуса. Моторы кончаются, и вместо них в мире остаются звон в ушах и чей-то кашель за перегородкой.


Тишина.


В ушах звенит. Корпус молчит. Я ещё не знаю, кто из нас цел.


Руки у меня не разжимаются.


Я смотрю на них: белые чужие пальцы на ручке, узкие запястья, обкусанный ноготь. Я разжимаю их по одному, помогая себе другой рукой, и они сходят с ручки медленно, как сходит судорога.


Считать. Пока каждый не назовёт себя голосом, я из кресла не выйду.


— Все живы? Голосом.


— Живой, — говорит Литвинов, и слышно, как он там складывает карту, и складывает он её аккуратно, по сгибам, будто дома скатерть после ужина.


— Живой я, Пашка! — Тимка тараторит, и голос у него скачет вверх. — Живой, живой, слышу тебя!


— Костенко живой, — говорит Федя снизу, и в голосе у него хрип и злоба. — Нога только, зараза, а так живой.


Трое. Со мной четверо.


Вот теперь можно.


Я откидываюсь в кресле, и кровь из брови течёт мне по щеке, и я вытираю её тыльной стороной ладони и размазываю, и рука делается красной с чёрным, потому что рука в гари.


Снаружи по обшивке бьют ладонью.


Люди. Я слышу шаги по земле, слышу голоса, слышу, как кто-то бежит и кричит короткое, и мир, который весь этот полёт состоял из четверых, вдруг делается больше и шумнее.


Я отстёгиваю ремни, упираюсь ладонью в борт и вытягиваю из кабины сначала больную ногу, потом себя.


Тело слушается плохо. Оно должно бы прыгнуть, а ставит ноги по одной и опускается на землю, как старик с автобусной подножки.


Справа по краю поля палатки и машины, слева в двух шагах начинается кустарник, за хвостом уже сбегаются люди. Земля под подошвами твёрдая, вытоптанная, тёплая. Пахнет пылью, травой и бензином.


Правая нога держит через силу. Она вся стеклянная от пятки до бедра, и я стою на ней и жду, когда пройдёт.


К машине идёт человек.


Коренастый, в промасленной гимнастёрке без пояса, в круглых очках, и очки у него сидят криво. Он идёт к правому мотору сразу, минуя меня, и на ходу вытирает руки о тряпку, и тряпка у него чернее гимнастёрки.


— Погоди-ка, — говорит он вверх, в железо. — Погоди-ка, милая.


Семён Иваныч.


Имя приходит ко мне готовым, вместе с этими очками и этим «погоди-ка», и я его беру и молчу.


Он лезет к мотору. За ним подходит второй, крупный, сутулый, с тёмными усами, и становится рядом, и оба смотрят вверх, и оба сейчас слушают железо, каждый по-своему.


— Слушай сюда, Иваныч, — басит усатый. — Он на пробеге как шёл?


— Тянуло вправо, — говорю я. — Всю дорогу тянуло. Дрожь справа с провалами. Больше ничего не скажу.


— И не говори, — отвечает Семён Иваныч, не оборачиваясь. — Сами посмотрим.


Я и не собираюсь говорить. Я в этом железе не понимаю ничего, и придумывать им причину, чтобы командир выглядел умнее, я не стану. Их машина, их руки, их работа.


Васька.


Имя усатого приходит следом, и приходит с довеском — с чужой ухмылкой, которая внутри меня отзывается чем-то тёплым и старым. Васька Мотор. Плешаков.


Он кладёт ладонь на капот, гладит его, будто корову, и качает головой.


Я отхожу от машины на три шага и оборачиваюсь.


Она стоит косо на притоптанной земле, в пыли, и в боку у неё дыры. Их много. Я их только сейчас вижу — рваные, светлые по краям, и в одном месте металл отогнут наружу лепестком, и лепесток этот блестит на солнце.


Мы на этом сидели все вместе, все четверо.


Экипаж собирается около хвоста. Литвинов держит под мышкой планшет с картой и щурится на солнце, и лицо у него молодое, обыкновенное, с красной полосой от шлемофона поперёк лба. Тимка стоит рядом и говорит, говорит, и руки у него ходят, и его никто не слушает. Федя опирается о железо и разминает ногу, наступая на неё осторожно, как пробуют воду.


Они смотрят на меня.


Они смотрят так, как смотрят на своего командира, когда тот сел с молчащей стороной и всех привёз, и я вижу, что сейчас кто-то из них скажет мне что-то хорошее, и мне это хорошее принимать нельзя, потому что оно адресовано не мне.


И ещё они сейчас начнут говорить со мной как с человеком, которого знают всю жизнь.


Про общее. Про вчерашнее. Про кого-то по прозвищу, про чью-то посылку из дома, про то, что было утром на построении.


Три вопроса, и я поплыву.


Правду им говорить нельзя.


Скажу правду, меня унесут к врачу или подальше. А их оставлю без командира.


И про то, что будет дальше, я тоже молчу. Даже если это всё сон, который снится мне под наркозом на каком-нибудь столе, молчу. Слово про будущее стоит дороже, чем моя голова.


Значит, будет так.


Я вытираю кровь со лба, чтобы им было видно бровь, и говорю:


— Мужики, я, по-моему, головой ударился, вообще не помню, кто вы.


Тишина.


Тимка перестаёт болтать на середине слова. Федя выпрямляется у железа. Литвинов медленно опускает планшет.


— Пашка, — говорит Тимка. — Пашка, ты чего?


— Того, — говорю я и не отвожу глаз. — Помню, что вёл. Помню, что садились. Кто вы, не помню. Имена по кускам, и всё.


Стыдно.


Стыдно так, как мне не было со школы, потому что я вру трём людям, которые только что отдали мне свои жизни в руки и не спорили ни секунды.


Ладно. Стыд — это дёшево. Дороже были бы врач и место командира без командира.


— Головой, значит, — говорит Федя и трогает своё колено. — Ну, головой оно бывает. У нас в посёлке мужик с баркаса упал, так неделю жену тёщей звал.


— Аркадий он, — говорит Тимка быстро и показывает на штурмана. — Литвинов Аркадий Михалыч. А я Тимка, Журавлёв, радист твой. А это Федя, Костенко Фёдор Данилыч. Костыль он.


— Сам ты костыль, — говорит Федя.


— Запомнил, — говорю я. — Аркадий. Тимка. Фёдор Данилыч.


— Федя, — говорит Федя.


— Федя.


Литвинов молчит и смотрит на меня, и на лице у него ничего не написано, и от этого мне неспокойнее, чем от Тимкиной трескотни.


К нам идёт женщина.


Крепкая в плечах, светлые волосы убраны под косынку, в руках холщовая сумка. Она подходит, ставит сумку на землю, берёт меня за подбородок и поворачивает мою голову к свету, и пальцы у неё сухие и сильные.


— Не дёргайтесь.


— Не дёргаюсь.


Она смотрит на бровь. Потом двумя пальцами разводит мне веки и заглядывает в глаза, поочерёдно, и лицо у неё при этом такое, будто она читает мелкий шрифт.


— Тошнит?


— Нет.


— Двоится?


— Нет.


— Голову ударили?


— Ударил, — говорю я. — Хорошо ударил.


— Сядьте.


Я сажусь на землю, потому что стоять мне и правда надоело, и она достаёт из сумки бутыль и вату.


— Лида, — говорит она, не поднимая головы. — Ковалёва. Раз уж вы никого не помните.


— Лида, — повторяю я.


Жжёт. Жжёт крепко, я держу лицо ровно и не морщусь, и она это замечает и хмыкает себе под нос.


За спиной у меня Семён Иваныч говорит железу «погоди-ка» и стучит по нему костяшками, а Васька Мотор отвечает ему басом, и слов я не разбираю. Машину они уже забрали себе. Правильно. Теперь это их беда, а не моя.


— Крови много, а само по себе пустяк, — говорит Лида. — Голову вашу смотреть буду отдельно и не здесь.


— Смотрите.


Пусть смотрит. В голову ей всё равно не заглянуть.


Она поднимает глаза, и я вижу, что глаза у неё серые и внимательные и что смотрит она не на бровь, а на меня целиком.


— Вы правда своих не узнаёте?


— Обрывками, — говорю я и не вру ни одним словом.


Через её плечо я вижу, что от края поля к нам идёт человек.


Высокий и сухой, идёт быстро, руки держит по-хозяйски, и по тому, как сворачивает с его пути моторист с ведром, понятно, кто это.


Экипаж выпрямляется. Тимка замолкает. Федя перестаёт разминать ногу и встаёт прямо, и в этом «прямо» вся его хромота видна насквозь.


Я ставлю ладонь на колено, вытягиваю больную ногу и всё-таки поднимаюсь ему навстречу.


В глазу мутно от воды и крови, нога держит еле-еле, но я стою, потому что от командира за гарью не спрячешься.


Он подходит и останавливается напротив. Узкое лицо под выгоревшей фуражкой, губы сжаты в белую линию, и смотрит он сначала на мою кровь, потом на экипаж.


Гордеев.

Глава 4






— Ясно, — говорит Гордеев.


Он говорит это так, будто закрывает за собой дверь, и я понимаю, что «ясно» у него не значит «Понял тебя, отдыхай». Оно значит, что он услышал и теперь будет проверять сам.


— Летать можешь?


Вот он, вопрос. Не «Что с тобой?», не «Как это случилось?», не «Кто у тебя дома?». Ему нужно знать, годен я или нет, и всё остальное во мне его сегодня не касается.


Я стою перед ним на правой ноге, стеклянной от боли, и держусь.


— Могу.


— Машину помнишь?


— Машину помню. Как вёл, помню. Как садился, помню.


— Людей своих?


Он спрашивает ровно, без нажима и смотрит мне в глаза, а не на бровь, и я понимаю, что вот сейчас соврать было бы легко и вот сейчас соврать нельзя.


Соврёшь широко — придётся врать дальше, и врать при них, и они это увидят, и тогда я потеряю не лицо, а троих, которых час назад привёз.


— Голосами узнаю, — говорю я. — Кто чем занят, знаю. Имена приходят кусками. Лица не складываются.


Гордеев молчит.


Лицо у него узкое и сухое, губы сжаты, и прочесть по этому лицу нельзя ничего, и это, наверное, у них тут ценится.

На страницу:
2 из 5