
Полная версия
До конца твоих дней

Алина Сулейманова
До конца твоих дней
Глава
Глава 1. Запах соли и хвои
Рассказчик: Элис Грин
Лето 1963 года выдалось в Нью-Берне особенно душным. Воздух стоял густой, как патока, и даже чайки, казалось, обленились настолько, что предпочитали сидеть на сваях причала, а не парить над водой. Мне было восемнадцать, и я ненавидела этот город всеми фибрами души. Ненавидела липкую жару, москитов, размеренную скуку, от которой хотелось выть, и, конечно же, дом моей бабушки — огромный белый особняк с колоннами, который местные называли не иначе как «Усадьба Гринов». Для всех я была Элис Грин, внучка судьи Уильяма Грина, девушка из хорошей семьи, будущая студентка Рэдклиффа. Для всех, кроме него.
Джек Кэллоуэй работал на лесопилке. Я впервые увидела его, когда он выгружал сосновые доски с грузовика. Мускулы на его руках перекатывались под загорелой кожей, а рубашка, мокрая от пота, прилипала к спине. Волосы у него были цвета тёмного мёда, а глаза — странного, почти прозрачного серого цвета, как небо перед грозой. Он не был похож на мальчиков, с которыми меня знакомили на летних приёмах. Те носили начищенные туфли и говорили о политике, стараясь казаться старше. Джек пах сосновой смолой и солью. И он умел молчать так, что молчание это было красноречивее любых слов.
Мы познакомились случайно. Я гуляла вдоль реки, пытаясь сбежать от очередного скучного обеда, на котором мать обсуждала с подругами мой будущий «удачный брак». В тот день я надела единственное платье, которое считала сносным — лёгкое, голубое, в мелкий белый горошек. Оно развевалось на ветру, и я чувствовала себя героиней какого-то романа, но мне было всё равно, как это выглядит со стороны. Джек сидел на перевёрнутой лодке у самой кромки воды и строгал ножом кусок дерева. Стружки падали ему под ноги, и он не поднял глаз, даже когда я подошла почти вплотную.
— Это частный берег, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал высокомерно. Получилось плохо, потому что от него действительно пахло хвоей, и от этого странно кружилась голова.
— Я знаю, — ответил он, не отрываясь от своего занятия. — Только я не вижу здесь никакого забора.
Он наконец поднял взгляд, и я увидела, что один глаз у него чуть темнее другого. От этого его лицо казалось живым, неправильным, настоящим. Я не нашлась, что ответить. Впервые в жизни я стояла перед человеком, которому было всё равно, кто я такая. И впервые в жизни мне захотелось доказать, что я — это не только моя фамилия.
— Что ты строгаешь? — спросила я, чтобы хоть как-то нарушить тишину.
— Птицу, — коротко бросил он. — Чайку. Она никак не хочет получаться.
Он протянул мне деревянную фигурку. Она была грубой, незаконченной, но в изгибе крыльев уже угадывалась та самая стремительная лёгкость, ради которой и стоит мастерить. Я покрутила её в руках и вдруг поняла, что улыбаюсь.
— Красиво, — тихо сказала я.
Джек усмехнулся одними уголками губ и забрал фигурку обратно.
— Врёшь, — сказал он беззлобно. — Но мне нравится, как ты это делаешь.
Мы стали встречаться у старого причала каждую среду. Я говорила матери, что иду к подруге играть в теннис, а сама сбегала через сад, через живую изгородь, по пыльной тропинке — к реке. Джек всегда приходил первым. Он сидел на своём месте, на перевёрнутой лодке, и строгал. За лето он вырезал для меня целую стаю — семь чаек, одну за другой, и каждая следующая получалась лучше предыдущей. Шестая почти летала, если подбросить её в воздух. Седьмую он не успел закончить.
Наши разговоры были странными. Мы не говорили о будущем. Джек никогда не спрашивал, куда я поеду осенью, не интересовался моими планами, не заводил разговоров о моём приятеле Генри, который каждый вечер звонил мне из Чарльстона и говорил о том, как скучает. Мы говорили о вещах, которые не имели никакого отношения к реальной жизни. Он рассказывал мне об индейцах, которые когда-то жили на этих берегах, о повадках акул, о звёздах, которые можно увидеть только в августе. Я читала ему стихи, которые запрещали читать в пансионе. Мы были как два путешественника, случайно оказавшиеся в одной лодке посреди огромной реки. И пока лодка плыла по течению, можно было не думать о том, где находится берег.
Однажды он привёл меня на лесопилку. Было воскресенье, и рабочие разошлись по домам. Джек показал мне штабеля досок, огромные механические пилы, покрытые опилками, и маленькую каморку, где он иногда ночевал. В каморке пахло машинным маслом и табаком, и на стене висела выцветшая открытка с изображением Парижа.
— Отец привёз, — коротко объяснил Джек.
Он замолчал, и я впервые увидела, как на его скулах играют желваки. Мне захотелось обнять его. Я сдержалась. В нашем мире это было не принято.
Вечером того же дня мы пошли на пляж. Шторм собирался над океаном, тяжёлый, лиловый, как синяк. Ветер трепал волосы, и юбка хлестала меня по ногам. Джек достал из рюкзака старую скрипку. Я не знала, что он умеет играть. Он провёл смычком по струнам, и над пустым пляжем поплыла мелодия — печальная, тягучая, похожая на крик одинокой птицы. Я закрыла глаза и вдруг поняла, что плачу. Джек перестал играть и посмотрел на меня тем самым взглядом, от которого у меня всегда замирало сердце.
— Ты вернёшься осенью, Элис, — сказал он тихо. — Уедешь в свой колледж, выйдешь замуж за человека, которого любят твои родители, и будешь жить долго и правильно. Я не прошу тебя остаться. Я только прошу: запомни этот вечер. Запомни, как пахнет океан перед грозой. Когда тебе будет плохо, вспомни этот запах. Он вернёт тебе меня.
— Я не хочу уезжать, — прошептала я, но слова мои унесло ветром.
Джек промолчал. Он просто взял мою ладонь и вложил в неё что-то маленькое и тёплое. Я разжала пальцы. Это была седьмая чайка. Крошечная, с обломанным крылом.
— Она не вышла, — сказал Джек. — Я не смог сделать её красивой. Но она — моя. И она всегда будет с тобой.
В ту ночь я не спала. Я лежала в своей комнате с балдахином, смотрела в потолок и прижимала к груди грубую деревянную фигурку. Где-то за окном шумел океан, и мне казалось, что он зовёт меня по имени. Я знала, что через две недели уеду. Знала, что мать уже готовит мой гардероб. Знала, что Генри будет встречать меня на вокзале с букетом белых роз. И всё же в ту ночь я была счастлива. Потому что впервые в жизни мне было что вспоминать.
Через девять дней отец Джека утонул на озере. Это случилось на лесопилке, но все говорили, что он был там, где лес встречается с водой, и что его забрала река. Джек исчез из города в тот же день. Мне сказали, что он уехал в Чарльстон к тётке. Я ждала его у причала каждую среду до самого отъезда. Он так и не пришёл. Я уехала в колледж, держа в ладони обломанную деревянную чайку, и пообещала себе, что никогда больше не буду плакать.
Глава 2. Письма, которые не долетели
Рассказчик: Джек Кэллоуэй
Осень 1963 года
Я никогда не верил в судьбу. Мой отец говорил, что человек сам куёт свою жизнь, как кузнец куёт подкову: бьёшь молотом по раскалённому металлу, и либо получится ровно, либо треснет. Но той осенью я впервые задумался о том, что есть вещи, которые не поддаются ни молоту, ни воле. Есть письма, которые пишутся не рукой, а сердцем. И если они не долетают до адресата, значит, так было задумано кем-то, кто сильнее нас.
Я уехал из Нью-Берна в конце августа, через четыре дня после похорон отца. Мать не плакала — она просто сидела на кухне и смотрела в окно, словно ждала, что он вот-вот вернётся с лесопилки, как обычно, в пропахшей смолой рубахе. Я не мог находиться рядом с этой тишиной. Мне нужно было бежать. От города, от людей, которые шептались за спиной, от запаха реки, которая забрала отца. И от неё. От Элис.
Я знал, что она ждёт меня у причала. Знал каждой клеткой своего тела. По средам она приходила, садилась на нашу перевёрнутую лодку и смотрела на воду. Я видел её однажды издалека, уже из окна автобуса. Она была в том самом голубом платье, и ветер играл с её волосами так же, как в тот первый день. Я чуть не вышел. Рука сама потянулась к поручню. Но автобус тронулся, и её силуэт растаял в мареве августовского полдня. Я закрыл глаза и представил, как она оборачивается. Представил, что бегу к ней. Представил, что всё будет иначе.
Но ничего не изменилось бы. Она всё равно уехала бы в свой Рэдклифф. Её мать всё равно смотрела бы на меня как на грязь под ногтями. А я всё равно остался бы сыном плотника, который даже не смог уберечь отца от его собственной печали. Поэтому я сжал зубы и позволил автобусу увезти меня прочь. В Чарльстон. К тётке, которая держала пансион для моряков.
Пансион назывался «Три якоря», но якоря там было только два — третий, по словам тётки, утонул вместе с каким-то капитаном ещё до моего рождения. Мне дали крошечную комнату под самой крышей. Окно выходило в порт, и по ночам я слышал, как гудят пароходы. Звук был низкий, протяжный, как стон огромного зверя. Я лежал без сна и слушал его часами. Думал об Элис. О том, как она смеялась, когда я вырезал очередную чайку. О том, как в тот вечер на пляже она стояла босиком на мокром песке, и слёзы текли по её щекам. Я хотел написать ей. Тысячу раз хотел. Но что я мог сказать? «Прости, я не пришёл. Прости, я не попрощался. Прости, я жив»?
Я работал в порту. Грузчик. Таскал мешки с зерном, ящики с рыбой, бочки с патокой. Работа была тяжёлая, но честная. К вечеру спина ныла так, что я едва мог разогнуться. Но мне нравилась эта боль. Она заглушала другую — ту, что жила где-то под рёбрами и не давала дышать. По вечерам я садился у окна и вырезал ножом из сосновых обрезков новые фигурки. Теперь это были не чайки. Я резал волны. Огромные, изогнутые, застывшие в полувзмахе. В них не было смысла. Только движение.
Однажды тётка вошла без стука и увидела, чем я занимаюсь. Она долго молчала, перебирая фартук, потом спросила:
— Кто она?
Я не ответил. Тётка вздохнула, села на край кровати и провела ладонью по моим волосам, как в детстве.
— Ты похож на отца, — тихо сказала она. — Он тоже любил так, что не знал, куда девать эту любовь.
Мне стало страшно от этих слов. Потому что я и сам слышал этот зов. В гудках пароходов, в шорохе опилок под ногами, в тишине пустой комнаты. Вкус у него был солёный, как у океана, и тягучий, как смола. Имя ему было Элис.
Шли недели. Я всё не писал. А потом, в середине октября, произошло то, чего я не ожидал. Тётка принесла мне конверт. Без обратного адреса, с штемпелем Бостона. Мой адрес ей мог дать только один человек на свете. Моя мать. Она, видимо, рассказала матери Элис, где я. И та, вопреки всему, не выкинула это из головы.
Я вскрыл конверт дрожащими руками. Внутри лежал один лист, исписанный аккуратным, но летящим почерком. Я сразу узнал эти буквы. Элис так писала стихи — на салфетках, на полях книг, на песке палочкой.
«Джек. Я ждала тебя у причала до самого отъезда. Теперь я в колледже. Здесь холодно, и все говорят только о баллах и женихах. Я не пишу тебе стихов, потому что боюсь, что ты сочтёшь меня глупой. Но я всё ещё помню, как пахнет океан перед грозой. Я всё ещё слышу твою скрипку. Мама выбросила мои деревянные чайки. Все семь. Точнее, шесть. Седьмую я спрятала под подкладкой чемодана. Она со мной. Она — моя. Напиши мне хоть слово, чтобы я знала, что ты жив. Просто «жив». Больше ничего не нужно. Элис».
Я прочитал это письмо, наверное, раз двадцать. Поднёс листок к лицу и вдохнул. Бумага пахла духами. Те же белые лилии, что и летом. Я закрыл глаза и увидел её. Увидел так ясно, словно она стояла передо мной. Увидел, как она сидит в жёсткой университетской аудитории, с тоской глядя в окно, где вместо пальм — серые бостонские фасады. И мне захотелось немедленно сесть на поезд и уехать к ней. Прямо сейчас. Прямо в этой грязной портовой куртке.
Но я не мог. Между нами лежала не просто дистанция в несколько сотен миль. Между нами лежала её мать. Мой пустой карман. Её будущее. Мой страх. Я боялся, что она посмотрит на меня однажды и поймёт, что ошиблась. Что деревянные чайки — это просто деревянные чайки. Что скрипка — это просто скрипка. А я — просто парень из Нью-Берна, от которого пахнет рыбой и смолой.
Я сел писать ответ. Писал до рассвета. Рвал, комкал, начинал заново. В конце концов оставил одно предложение:
«Жив. И люблю».
Больше ничего. Я отправил письмо утром и поклялся, что это будет моё последнее письмо. Потому что писать о любви легче, чем нести её в себе. А я не хотел обманывать её. И себя.
Ответ пришёл через две недели. В конверте лежал засушенный лист магнолии и одна строчка:
«Тогда приезжай. Или хотя бы скажи, куда мне ехать самой».
Я не ответил. Я не приехал. Я не сказал. Я просто продолжал работать в порту, резать деревянные волны и вдыхать запах соли и хвои, который преследовал меня повсюду. А письмо лежало под подушкой, и я перечитывал его каждую ночь, пока буквы не начинали расплываться перед глазами.
Мне было двадцать. Я был жив. И любил.
Но с каждым днём всё отчётливее понимал, что любовь без поступка — это просто одинокое письмо в бутылке, которое никто никогда не найдёт.
Глава 3. Тень Генри
Рассказчик: Элис Грин
Бостон, зима 1963 года
Зима в Бостоне пахла мокрой шерстью, углём и чужими духами. Она была не похожа на зиму моего детства, когда даже в самые холодные дни с океана долетал солёный ветер, и в нём всё равно угадывался привкус лета. Здесь всё было чужое. Даже снег падал как-то иначе: тяжело, безнадёжно, словно сам устал от собственной белизны. Я ходила на лекции, слушала профессоров, записывала в тетрадь длинные колонки дат и имён, но мысли мои были далеко. Точнее, они были в одном-единственном месте — на старом причале в Нью-Берне, где осенью, как говорили, начали гнить доски. Тётушка моей соседки по комнате писала, что причал закрыли для посторонних. Будто я была посторонней.
Писем от Джека не было. Я написала ему дважды. Первое — то самое, которое он, наверное, получил. Второе — отчаянное, на четырёх страницах, где я пыталась объяснить, что его молчание убивает меня. Я отправила его в начале ноября. Ответа не последовало. Я говорила себе, что он занят. Что у него новая работа, новая жизнь. Что Чарльстон — большой город, и почта там, верно, работает из рук вон плохо. Я придумывала тысячу причин, лишь бы не признаваться в главном: он не пишет, потому что не хочет. Потому что то лето было для него не тем, чем стало для меня. Потому что я — просто глупая девчонка, которая поверила в сказку.
Генри звонил мне каждый вечер. Ровно в девять, минута в минуту. Трубку в общежитии подавала дежурная, и всякий раз, когда она выкликала моё имя, я испытывала что-то среднее между раздражением и стыдом. Генри говорил правильные вещи. Спрашивал, как прошёл день. Рассказывал о своих занятиях в юридической школе. Передавал приветы от родителей. Он всегда был таким. Надёжным, предсказуемым, как восход солнца. Наши семьи дружили с моего детства, и я слышала имя Генри Харрисона так часто, что оно стало частью моего собственного существования. Даже когда нас ещё не познакомили официально, я уже знала, что когда-нибудь выйду за него замуж. Это была не моя мысль. Это была аксиома, которую никто не обсуждал.
— Ты сегодня грустная, — сказал он однажды в трубку. — Я слышу это по голосу.
— Я просто устала, — соврала я.
— Приезжай на Рождество в Чарльстон. Мама будет рада. Она спрашивала, какой торт ты любишь.
— Белый, с лимонным кремом, — машинально ответила я.
— Значит, решено. Я встречу тебя на вокзале. Куплю билеты. Ты не против?
Я не ответила. Генри принял моё молчание за согласие. Он всегда принимал молчание за согласие. Это была его единственная слабость.
Чарльстон встретил меня промозглым дождём. Генри стоял на перроне с зонтом, в тёмно-сером пальто, из-под которого выглядывал идеально выглаженный воротник рубашки. Он улыбался той самой уверенной улыбкой, от которой у моей матери теплело на душе. Пахло от него дорогим одеколоном и сигарами — он недавно начал курить, потому что так делали его старшие коллеги.
— Ты прекрасно выглядишь, — сказал он, целуя меня в щёку. — Бостон тебе к лицу. Бледность аристократки.
— Спасибо, — ответила я, чувствуя, как внутри что-то сжимается.
Он взял мой чемодан, и мы пошли к его машине. Новенький «бьюик», тёмно-синий, блестящий от дождя. Генри открыл передо мной дверцу, подождал, пока я сяду, потом обошёл машину и сел за руль. Всё в нём было правильно. До тошноты правильно.
— Ты знаешь, — сказал он, выруливая с вокзальной площади, — я думал о нас. О нашем будущем. Мы уже не дети, Элис. Ты заканчиваешь первый курс, я — юридическую школу. Пора строить планы.
Я смотрела в окно. Дождь стекал по стеклу, искажая очертания старинных домов. Чарльстон был красив, но красотой чужой, музейной. Он не был моим. Мой был Нью-Берн. Мой был причал, который теперь гниёт. Мой был Джек, который не пишет.
— Генри, — тихо начала я, — я не уверена, что готова говорить о будущем.
Он на мгновение перестал улыбаться. Потом снова улыбнулся, но уже иначе — снисходительно, как улыбаются детям, которые боятся темноты.
— Понимаю, — сказал он. — Женщинам нужно время. Но я готов ждать. Я всегда был готов ждать.
Мне захотелось крикнуть, что я не прошу его ждать. Что я вообще ни о чём его не прошу. Но я промолчала. Потому что так было проще. Потому что моя мать учила меня: хорошие девочки не кричат. Они улыбаются и делают то, что от них ждут.
В доме Харрисонов пахло корицей и воском. Миссис Харрисон, маленькая, сухонькая, с идеально уложенными седыми волосами, встретила меня объятиями.
— Мы так рады, дорогая! — щебетала она. — Ты, наверное, устала с дороги. Идём, я покажу твою комнату. Она выходит окнами в сад. Летом там цветут камелии.
Меня поселили в розовой комнате с балдахином. Всё в ней было безупречно: свежие цветы на туалетном столике, накрахмаленные наволочки, стопка новых романов на прикроватной тумбочке. Я поставила чемодан на кровать и достала из-под подкладки то, что хранила все эти месяцы. Деревянная чайка с обломанным крылом лежала на моей ладони, тёплая, живая. Я прижала её к губам и закрыла глаза.
В этот момент в дверь постучали.
— Элис, — донёсся голос Генри, — мама приглашает на чай. Ты спускаешься?
— Сейчас, — откликнулась я, поспешно пряча чайку обратно.
За чаем я сидела с идеальной осанкой, улыбалась и поддерживала разговор. Миссис Харрисон расспрашивала о колледже, мистер Харрисон разглагольствовал о политике. Генри поглядывал на меня с тем самым выражением собственника, которое появляется у человека, уверенного в исходе сделки. А я смотрела в окно, на мокрый сад, и думала только об одном: как бы сбежать.
Сбежать я не смогла. Рождество прошло как в тумане. Мы с Генри гуляли под руку по набережной, и он говорил о том, какой дом мы построим, когда поженимся. С колоннами. С зимним садом. С библиотекой, где он будет работать по вечерам. Я слушала его и представляла другой дом. Маленький, на сваях, с верандой, выкрашенной в белый цвет. И чтобы пахло сосновой смолой. И чтобы волны разбивались о сваи. И чтобы рядом был человек, который умеет вырезать чаек из дерева.
— Ты меня слушаешь? — вдруг спросил Генри, и в его голосе мелькнуло раздражение.
— Конечно, — я снова надела маску.
— Я спрашиваю, какой ты хочешь медовый месяц.
— Не знаю, — честно ответила я.
Он вздохнул.
— Ты странная, Элис. Вся в себе. Иногда мне кажется, что ты не здесь. Что ты где-то далеко.
— Просто устала, — повторила я свою мантру.
Генри промолчал. А я вдруг поняла, что больше не могу. Что ещё одна минута в этом городе, в этом доме, в этой розовой комнате — и я задохнусь. Что я должна его найти. Джека. Что есть вещи, которые нельзя решить молчанием.
На следующий день, сославшись на мигрень, я покинула дом Харрисонов раньше, чем планировала. Генри проводил меня на вокзал, поцеловал в лоб и сказал, что будет ждать. Я села в поезд, идущий не в Бостон. Я села в поезд, идущий на юг. Туда, где море тёплое, где пахнет солью и хвоей, где в старом пансионе «Три якоря», возможно, всё ещё живёт человек с серыми глазами, которые я не могла забыть.
Я ехала и смотрела в окно. За стеклом проплывали сосны, болота, маленькие городки с белыми церквями. И впервые за много месяцев мне показалось, что я дышу.
В кармане лежала седьмая чайка. Я сжимала её до боли, до белых костяшек.
Я ехала к Джеку. Даже если он не ждал меня. Даже если он не хотел меня видеть.
Я ехала, потому что любовь без поступка — это просто письмо в бутылке.
И я больше не хотела ждать, пока волны выбросят его на берег.
Глава 4. «Три якоря»
Рассказчик: Джек Кэллоуэй
Чарльстон, декабрь 1963 года
В тот день я проснулся с ощущением, что случится нечто важное. Такое бывает: вроде бы всё как обычно — тот же серый рассвет за окном, тот же гудок парохода в порту, тот же холод, заползающий под одеяло, — но воздух будто сгущается, натягивается, как струна перед тем, как лопнуть. Я долго лежал, глядя в потолок, потом встал, умылся ледяной водой и посмотрел на себя в треснувшее зеркало над раковиной. Из отражения глядел усталый парень с ввалившимися щеками и тёмными кругами под глазами. Я не был похож на человека, у которого есть будущее. Я был похож на того, кто застрял между прошлым и настоящим, как доска, застрявшая в пиле.
Тётка гремела кастрюлями внизу. Оттуда поднимался запах жареного бекона и кукурузного хлеба. Дом «Три якоря» жил своей обычной жизнью: жильцы собирались на работу, кто-то кашлял в дальнем конце коридора, где-то хлопала дверь. Я натянул старую фланелевую рубашку, ту самую, в которой работал ещё в Нью-Берне, и спустился в кухню.
Тётка стояла у плиты. Она не обернулась, но я знал, что она слышит мои шаги. У неё был дар чувствовать людей, даже когда она их не видела. Отец говорил, что это фамильное. От индейцев, чья кровь текла в жилах нашей семьи неизвестно с какого поколения.
— Позавтракай, — сказала она коротко. — На улице холодно. Продрогнешь.
Я сел за стол, налил себе кофе. Тётка поставила передо мной тарелку, села напротив и вдруг посмотрела на меня так пристально, что мне стало не по себе.
— Сегодня не ходи в порт, — произнесла она тихо. — Останься дома.
— Почему?
— Потому что я тебя прошу.
— Мне нельзя терять подённую плату, — возразил я. — Зима. Работы мало.
Она поджала губы, словно хотела сказать что-то ещё, но передумала. Встала, подошла к окну и долго смотрела на улицу.
— Ты всё ждёшь её, — сказала она наконец. — Я же вижу. Каждое утро смотришь на дорогу так, будто она сейчас появится из-за угла.
Я не ответил. Потому что это была правда. Я ждал. Каждый день, каждую минуту. Даже когда заставлял себя не думать об Элис, всё моё существо было натянуто, как леска, на которую клюнула крупная рыба. Я знал, что она не приедет. Знал, что моё молчание было лучшим ответом для нас обоих. И всё равно ждал.
— Ты похож на человека, который умирает от жажды, сидя у колодца, — вздохнула тётка. — Она написала тебе два письма. Это о многом говорит.
— Это говорит о том, что она добрая, — сказал я глухо. — А я — нет. Я не имею права тянуть её в свою жизнь.
— А кто имеет? — тётка обернулась, и в её глазах блеснул гнев. — Тот юрист, у которого карманы набиты деньгами отца? Ты думаешь, это и есть право?
Я встал. Разговор заходил туда, куда я не хотел заходить.
— Я пойду, — сказал я. — Работа не ждёт.
Она не стала меня удерживать. Только тихо сказала вслед:
— Будь осторожнее, Джек. Сегодня на улицах ветрено. Говорят, к вечеру шторм.
Я вышел. Воздух действительно был колючим, пах гарью и мокрым железом. Порт встретил меня привычным гулом: кричали грузчики, скрипели лебёдки, где-то ругался боцман. Я взял крюк и встал в цепочку. Мешки с мукой, бочки с патокой, ящики с копчёной сельдью. Работа была монотонной, изнуряющей, но я любил её за ритм. За то, что в ней не было места мыслям. Только спина, руки, дыхание.









