
Полная версия
Самая страшная книга. Пепельная тетрадь
И уже через миг выдернул себя из дремы, заслышав чьи-то шаги, безошибочно распознанные среди стонов и бормотания больных.
В проеме стояла медсестра Хильда.
– Доктор, откуда это?
Немка показала крупный осколок оранжевого стекла, на котором остался преизрядный обрывок бумажной наклейки с русской надписью: «Огнеопасно! Эфир медицинский».
Такой ужас, как теперь, Волгин испытывал разве что в подземельях, у черного резервуара с непознанным. Упаковки и склянки от препаратов Волгин поручил тщательно уничтожать Лёньке, и сам следил, чтобы все было сделано как следует. Если не было возможности сжечь, разодранные в клочья упаковки Лёнька прятал в недрах мусорных куч – там немцы уж точно не стали бы рыться, а узники, копающиеся в отбросах ради чего-нибудь хоть отдаленно пригодного в пищу, в концлагере были самым обычным явлением. Так неужели что-то забыли? Осколки склянки от эфира Волгин закопал в мусоре собственноручно. А каким спасением был этот эфир, вместе с маской для наркоза, – на днях Волгин буквально с того света вытащил заключенного, получившего пулевое ранение в брюшную полость…
– Я следила за тобой и видела, как ты прятал это в мусоре, – тихо сказала Хильда. – Доктор, я Шпехту доложу, если ты сам мне не расскажешь. И тогда тебе придется объяснять лагерному гестапо, откуда здесь русские медикаменты.
На душе у Волгина стало кромешно-черно, как в подземном резервуаре алхимиков. И плескалось там нечто непостижимое и всепоглощающее, будто в безвременье до-творения, когда свет не был отделен от тьмы.
– Пойдем, Хильда, я покажу тебе, откуда взял эти препараты. Тут недалеко совсем. Сама все увидишь, – тоже тихо и совершенно мертво произнес Волгин.
– Ладно. – Медсестра повернулась, и в это мгновение Волгин успел цапнуть из лотка с дезраствором скальпель.
Немка запахнула серое форменное пальтишко женского подразделения СС, Волгин накинул драную телогрейку, и они вместе вышли из барака в снежную круговерть. Снег был весьма кстати. Плотная белая завеса скрадывала очертания, заглушала звуки. Больше шансов, что охрана не заметит, куда они направляются.
– Тебе с самолета сбросили медикаменты, да? – спросила Хильда. – Ваши обычно только листовки сбрасывают. И бомбы.
– Сюда, – Волгин указал на недостроенные бараки.
– А туда запрещено ходить, доктор! Там, говорят, опасно! – Немка уперлась было, но сразу пошла, как только Волгин взял ее под локоть. – У тебя там что, тайник?
– Увидишь.
Днем недостроенный барак со входом в подземелье, разумеется, охранялся, но всего парой солдат, чтобы не привлекать лишнего внимания, да и не ходил сюда никто, боялись. От Вильчака Волгин знал, что с другой стороны барака есть провалившийся участок стены и там можно пройти по настилу над ямой. Придерживая опасливо семенящую немку под локти, Волгин прошагал по скрипучим доскам внутрь постройки. И сразу достал из-под телогрейки, из кармана застиранного медицинского халата, скальпель.
Вечерело, но в бараке без кровли, с редкими стропилами, было снежно-светло. Хильда сразу заметила скальпель. И сразу все поняла. Округлила пустенькие, стеклянистые, как у куклы, глаза, всплеснула руками.
– Не вздумай орать, – глухо сказал Волгин. – Скольких младенцев ты утопила, Хильда? Сотню? Две? Тысячу? Не считала?
– Я… я же просто выполняла приказ… – Немка заплакала. – Мне приказали! Ты что же, доктор, думаешь, мне нравится детей топить? Я для того, что ли, акушерские курсы заканчивала? А что делать, если приказано!
– У всех у вас «приказано». – Волгин с болезненным наслаждением ощутил, как в нем поднимается огромная, как волна всемирного потопа, непроглядная ненависть.
– Да, у всех! – беспомощно повторила Хильда. – Я и так много раз нарушала приказы! Я ведь не стала докладывать Шпехту, что у тебя откуда-то взялись новые инструменты! Специально спрашивала наших девчонок – никто тебе ничего не передавал. Не доложила и о том, как ты чего-то искал среди трупов. Хотя должна была!
– Следила, значит. Тебе делать больше нечего, да, кроме как шпионить за единственным дипломированным медиком на весь этот проклятый лагерь? Когда ваши сраные докторишки боятся, видите ли, руки замарать о «представителей низших рас»!
– Да я не по службе шпионила! Просто ты мне очень-очень нравишься, вот и все! А ты на меня даже смотреть не хочешь. Брезгуешь. Что мне делать-то было? Не такая я мерзкая, как ты думаешь…
Впервые Волгин посмотрел на эту Хильду как следует – вообще впервые за все время пребывания в лагере ее увидел. Не как инструмент для убийства младенцев, не как очередную угрожающую тень в униформе, от которых тут некуда было деваться, – а как человека. Прежде Волгин никогда толком и не отличал одну немецкую медсестру от другой, все они для него были практически неодушевленными предметами, гнусными бабищами без возраста и без внешности, которые только топят в бочке детей. Между тем Хильда оказалась миловидной девушкой: круглое лицо в веснушках, ладная полнота, льняные кудряшки. «Ты что-то потерял, красавчик?» – вспомнилось Волгину. Не наглость прожженной развратницы, а всего лишь истерическое отчаяние молоденькой дурочки. Топнул бы на нее – мигом бы убежала.
– Я бы тебе и так препараты принесла, любые, если бы попросил. И помогла бы, вместо этого щербатого, я же акушерка. Если бы попросил. А ты всегда только – «пошла вон»…
Действительно, Волгин гонял немок от больных и рожениц. Препятствовать утоплению младенцев он не мог – его бы просто расстреляли, – но сказать: «Сделала свое поганое дело, а теперь пошла вон отсюда!» – было вполне в его власти.
Хильда перевела взгляд на его руку, сжимающую скальпель, и Волгин тоже невольно посмотрел на свои руки. Красноватые и шелушащиеся от непрестанного мытья и асептиков, крупные, с обкорнанными до самого мяса ногтями. Эти руки не должны были убивать. И скальпель – скверное орудие убийства. Годится разве что горло перерезать.
– Знаешь, Хильда, нас разделяет пропасть. Ты можешь уйти из концлагеря, когда захочешь. Тебя никто не держит на этой службе. Но ты сама выбрала остаться. Сама выбрала топить детей. А я из концлагеря уйти никуда не могу.
– Из-за тебя, доктор, я и осталась, – прошептала немка.
– Дура, – с чернейшим отчаянием сказал Волгин. Запредельным усилием воли оборвал в себе любые мысли и чувства, будто электропроводку, зажал медсестре рот и полоснул скальпелем по горлу. Метил в сонную артерию и яремную вену. Пусть хотя бы умрет быстро. Кровь забила из раны пульсирующей струей, снег вокруг мигом стал ярко-алый. Немка потеряла сознание сразу. Не чуя себя, будто оглушенный, Волгин метнулся к запертой двери в небольшом бетонном укреплении, трясущимися руками достал ключ, отомкнул замок – и только сейчас сообразил, что у него при себе нет фонаря. Но отступать было некуда. Волгин затащил внутрь истекающую кровью медсестру – а снег все падал и падал, сначала впитывая кровь, затем нежным пухом ложась поверху, и ярко-алое становилось розовым, все бледнее и бледнее… Волгин закрыл за собой дверь и очутился в кромешной тьме. Надо было спускаться. Туда, вниз. Волгин нашарил ногой первую ступеньку винтовой лестницы и потянул за подмышки еще теплое, еще живое тело. Густо пахло свежей кровью. Волгин нащупал следующую ступень. Нагнулся, перехватил поудобнее немку. Окровавленные пальцы слипались. Кругом была такая первозданная тьма, будто Волгин родился слепым. Будто в мире вовсе никогда не было света. И так он спускался в абсолютной черноте, слушая тихое шевеление там, внизу, где вечное и непознанное ожидало дань – очередную смерть, чтобы в обмен спасти или породить чью-то жизнь. И путь этот казался Волгину бесконечным, как время до-творения.
Ступени кончились. Волгин медленно двинулся вперед, ощупывая ногой каждую пядь. Он не мог видеть резервуар, но слышал то, что ждало его впереди. Оттуда по подземелью раскатывались глухие и гулкие вздохи, будто там пучило газами огромный кишечник. Вот и край колодца. Волгин сбросил туда уже мертвую немку.
– Забирай, – сказал он по-русски неузнаваемым голосом, будто ржавое железо заскрежетало по камню. – И дай мне еду. Много хорошей еды для моих пациентов! И еще медикаменты, много медикаментов! На вот тебе, жри, прорва, и давай то, что я прошу, твою мать!
Наклонился и опустил руки в телесное тепло неопределенного, беспредельного и извечного.
Тушенка. Рыбные консервы. Сухари. Крупы. Сухофрукты. Сахар. И шоколад, да дьявол все разбери, мои пациенты заслужили настоящий шоколад! И еще лекарств, еще анестетиков, еще асептиков и антисептиков, еще бинтов и нитей, еще, еще!
Волгин вытаскивал и вытаскивал из резервуара герметичные металлические ящики, пока не заболела спина. В какой-то миг прежде податливое тепло стало выталкивать его прочь, но он все равно требовал, грязно ругался, со всей силы проталкивал руки внутрь, и тут мягкая тьма обвила его пальцы словно щупальцами, впилась будто тысячью крохотных жал и потащила вниз. С безумным воплем Волгин едва вырвался. Руки зудели и стремительно покрывались волдырями.
Тяжело дыша, Волгин ощупал нагромождение стальных ящиков рядом. Их было много, очень много. Несколько десятков. У верхних он снял крышки, потрогал содержимое: консервные банки, плотно набитые бумажные пакеты, склянки, упаковки…
Волгин скинул телогрейку, на ощупь сложил в нее, как в мешок, два больших ящика, застегнул и с трудом взвалил на спину. Он никак не мог понять, в какой стороне лестница. Но страха не было. Волгин медленно дошел сначала до стены, затем двинулся вдоль нее направо, минуя какой-то провал – коридор? Следующим проемом оказался выход к лестнице. Волгин уже привык к кромешной тьме. Будто никогда и не видел света.
Наверху уже совсем стемнело и по-прежнему валил снег, вовсе скрывший кровавые следы.
Когда Волгин вернулся в кранкенбау, Лёнька как раз выносил большую жестянку, в которой обычно сжигали упаковки от медикаментов. Завидев Волгина, он разинул рот и выронил жестянку, и та, гремя, покатилась по полу, разбрасывая пепел. Волгин, закоченевший, с мертвенным лицом и ошпаренными руками, в залитом кровью белом халате, опустил себе под ноги телогрейку с ящиками. Затем вдруг упал на колени и опрокинулся навзничь.
– Гавриил Алексеич! – кинулся к нему Лёнька. – Что случилось, вы ранены?!
– Я принес еду и лекарства, – беззвучно сказал Волгин, дико глядя в потолок барака. – Там еще есть, много. Нам с тобой надо сходить… – Тут он наконец потерял сознание. Рассыпавшийся по полу пепел простирался от его плеч будто два опаленных крыла.
Ту ночь они с Лёнькой потратили на то, чтобы перетаскать из подземелья в больничные бараки все ящики. Волгин был благодарен Лёньке за то, что тот почти ничему не удивлялся и не задавал никаких вопросов. Лишь заглядывал Волгину в лицо – с тревогой и с жалостью. И еще рассказал, что, по слухам, к лагерю приближается Красная армия, поэтому в ближайшие дни немцы собираются уничтожить всех заключенных, а затем сжечь лагерь, чтобы замести следы.
– Значит, все зря, – прохрипел Волгин, поднимая очередной металлический ящик и едва держась на ногах.
– Бежать надо, Гавриил Алексеич. Пока не поздно. От повстанцев у нас осталось оружие…

– К черту оружие. Я не оставлю своих пациентов.
Уже под самое утро Волгин вернулся в свою каморку и упал на нары. Пришел не сон, а изматывающее, затягивающее в раскаленную глубину, жалящее бесчисленными стрекалами подобие сна, в котором Волгина окружала лишь непознаваемая и беспредельная тьма первоначального. И в этом сне Волгин умолял неведомо кого отвести от лагеря нависшую смерть и предлагал в обмен что угодно, хоть собственную жизнь. Но за целый концлагерь одной жизни было мало. «Выбирай, что ты хочешь отдать», – будто бы было сказано Волгину без слов, и он увидел землю с высоты птичьего полета. Увидел многие города, многие страны. Увидел Германию, которую ненавидел всей душой. Увидел большой город, почти нетронутый бомбардировками, с прекрасными барочными зданиями, с храмами и картинными галереями, с сотнями тысяч жителей. И будто бы сказал извечному неопределенному: «Забирай вот это. Забирай и подавись, твою мать, только оставь в покое мой лагерь, моих пациентов!» И тут же увидел мириады бомбардировщиков над городом. Увидел сыплющиеся бомбы, взрывы и огненный шквал, сметающий дома, рушащий купола храмов, обращающий тысячи людей в пепел.
Очнулся Волгин только через три дня, вечером 15 февраля 1945 года. Слабый настолько, что нельзя было и руку поднять, плавающий в собственном поту, с сыпью на животе и груди. Все трое суток, как оказалось, он пролежал в глубоком бреду, с сорокаградусной температурой. Он заболел брюшным тифом.
Еще несколько дней Лёнька преданно ухаживал за Волгиным и занимался прочими пациентами кранкенбау. А затем в концлагерь вошли советские солдаты. Эсэсовцы не успели убить ни единого заключенного. Красная армия наступала настолько быстро, что немцы просто бежали.
Долечивался Волгин уже в советском госпитале. Он мало говорил, неохотно отвечал на вопросы. Лежал, слушал звучащую кругом родную речь, неотрывно смотрел в белый потолок. Но внутренним взором видел перед собой только тьму. А во всех своих снах парил над пожираемым пламенем прекрасным городом, чувствуя за спиной тоже снедаемые огнем, рассыпающиеся в пепел крылья. Либо снова и снова спускался в подземелья на встречу с извечным в кромешной черноте, таща за собой истекающую кровью умирающую Хильду – давно и безнадежно влюбленную в него девушку, немку, детоубийцу.
Откуда-то Волгин точно знал, что будет жить долго. И спасет еще множество жизней. Ведь дань, которую он принес первоначальному и беспредельному, была великой, необъятной, на много-много лет вперед. Его руки будут нести только жизнь. Но на душе у него навсегда останется мертвая тьма. По закону равноценного обмена.
Псевдо
Камарин не помнил тех времен, когда на киностудии его родного города еще что-то снимали. Он в ту эпоху, если верить условно-цветным фотографиям ностальгически горчичного позднесоветского оттенка, был толстым и косолапым белобрысым карапузом. И уже тогда, если верить родителям, был помешан на кино: не оттащить было от телевизора, пузатого брежневского «Рубина» с лакированными деревянными боками, по которым отец от души хлопал тяжелой ладонью, если цветная картинка вдруг проваливалась в ярко-лиловые тона. Телевизор, как и сам Камарин, понимал только подзатыльники и выправлял цветопередачу. Что же до трехлетки Камарина, то он после нагоняя отлипал наконец от движущейся картинки на экране и с обиженным ревом уходил в свою комнату.
Киностудию Камарин помнил уже по девяностым: это было большущее угловатое здание неподалеку от дома, ужасно ободранное, очень депрессивного больнично-зеленого цвета. Двери за тонкоколонными портиками стояли грубо заколоченные, окна нижних этажей топорщились вспучившейся от дождей фанерой. Выше окна при всем желании невозможно было заколотить: невероятно громадные, в частом переплете, высотой в два, а то и в три этажа, они слезились битыми стеклами и в любой, даже самый солнечный день хранили пасмурную серость, словно скрывая внутри здания некую таинственную сумеречную жизнь. Киностудия выходила фасадами сразу на две улицы, и везде вдоль нее росли тополя, тоже исполинские и очень старые, склонявшиеся над тротуарами, где на поребриках сидели и торговали всем на свете деловитые пенсионеры и мрачные мужики в кожанках. Товар раскладывался на картонках и перевернутых ящиках, а то и прямо на асфальте: кучи книг, вяленая рыба из местного водохранилища, сантехнические запчасти, вязаные носки и платки, антикварная мелочь, значки, бусы, трусы, картины, закатанные банки с огурцами. В этой мешанине вещей, словно вынесенных волной после кораблекрушения, и в бесконечности торговых рядов, стихийно образовавшихся на перекрестке центрального проспекта, было что-то вавилонское, да что там – апокалиптическое. Второклассник Камарин привычно проходил мимо, не глядя, барахло его не интересовало, ему до рези в желудке хотелось докторской колбасы и сникерса. Хотя и от соленых огурцов он бы не отказался. Частенько дома было совершенно нечего есть, будто в блокаду: родители по несколько месяцев не видели зарплаты.
Однако на само здание киностудии Камарин заглядывался всегда. Каким-то чудом по знакомству родителям достался подержанный японский видеомагнитофон, чудом же подстыкованный к старорежимному мебельному телевизору, и Камарин постоянно выклянчивал у одноклассников видеокассеты в потертых картонных обложках. С видака телевизор показывал почему-то только черно-белую картинку, но это было неважно. В заэкранный мир голливудского кинематографа Камарин влюбился такой искренней и трепетной любовью, какой позже не дождалась ни одна из его девушек. На всю жизнь «Терминатор», «День независимости» и «Титаник» остались в его памяти черно-белыми. И в этом был особый шарм, та ощутимая грань, где сегодняшняя попса переходит в неувядающую классику. Уже тогда Камарин по-взрослому прикидывал, возможно ли снять масштабный киношедевр в раздавленном нищетой девяностых региональном промышленном центре, и выходило – нет, никак не возможно. О существовании камерного, авторского кино сидевший на голливудской диете Камарин тогда еще не подозревал. Но каждый день, возвращаясь из школы, он с почтением глядел на заброшенное здание киностудии, а здание, казалось, внимательно смотрело на него огромными запыленными окнами, будто признавая в нем своего, храня лишь им двоим известную тайну.
Камарин отчаянно мечтал снимать кино.
Когда он перешел в средние классы, городские власти наконец занялись бывшей киностудией, но как-то вяло: годами здание стояло в строительных лесах, служа приютом для бомжей и бездомных собак. Тополя спилили после того, как во время грозы несколько крупных ветвей сломались и рухнули прямо на стихийный рынок, убив кого-то из спешно сворачивающих свои картонные прилавки торговцев. Вскоре разогнали и рынок, а еще посковыривали от углов здания топорные рыжие коммерческие киоски – «комки», – забранные толстенными решетками, будто в ожидании нашествия зомби.
Когда Камарин вытянулся в худого сосредоточенного старшеклассника, бывшую киностудию все-таки отреставрировали, посадили вдоль нее молоденькие деревца и заселили за повеселевшие окна торговый центр. Здание стало чужим. Больше никто не смотрел на Камарина из заброшенного киносвятилища, незримо подмигивая ему, утверждая на избранном пути (отец, узнав, что Камарин собирается выучиться на режиссера, а не на юриста, взбесился, а мать плакала). Камарин понимал родителей – безденежья и неопределенности они на своем заводе наелись по самое горло, хуже них жил только художник этажом ниже, бессемейный, обтерханный, каждый день таскающий свою невнятную мазню в скверик, где обосновался «профильный» рынок живописцев, и бог знает на что напивающийся каждую субботу, символизирующий собой все риски «творческой профессии». Тем не менее отказываться от того, что зовется сопливым словом «мечта», Камарин не собирался.
Он закончил школу, после чего под ругань родителей, выделивших, однако, ему деньги на «одну попытку, только одну попытку!», уехал в Москву, где благополучно поступил во ВГИК. Он был не самым первым на вступительных испытаниях, но понравился преподавателям своей увлеченностью.
Его выпускная работа была в жанре мокьюментари, то есть – псевдодокументального кино. К тому времени давно уже отшумела знаменитая псевдодокументалка «Ведьма из Блэр», и сотни, если не тысячи начинающих режиссеров обломились на попытке разбогатеть и прославиться, сняв нечто подобное. Впрочем, Камарин и не собирался следовать их пути. Выросший на легкоусвояемой сахарной вате Голливуда и обсмотревшийся за пять лет учебы всякого зубодробительного артхауса, он уже нашел свой стиль: простая и понятная человеческая история в резких, даже шокирующих штрихах. Он искренне хотел рассказать свое – и за двадцать три дня, договорившись с ребятами из театральной студии и по много часов подряд не выпуская камеры из рук, отснял материал для кино о подростках из провинции: серые дворы, стычки с учителями, ссоры с родителями, драки, курево, водка, матерки, подъезды, где и ссут, и целуются; агрессивный быт против хрупкой мечты. Один из подростков рисовал картины, что вроде как показывали ему духи умерших, и по сюжету так и осталось загадкой, то ли парень действительно что-то видел, то ли был чокнутым. Фильм Камарина по рекомендации преподавателей повезли на международный кинофестиваль, где студенческая выпускная работа наделала много шума и взяла главный приз.
Ворота в большое кино распахнулись.
* * *Дорога из аэропорта, с бесконечными бетонными заборами и угрюмыми перелесками, была бело-черно-серой, и такими же были промышленные окраины родного города, будто явленные с ранних кинолент Линча. Ближе к центру город выглядел куда живее: появилось много ярких новостроек, вообще отдельные кварталы по своему современному лоску ничуть не уступали Москве. Камарин ехал в такси к родительскому дому и думал об итогах десяти лет своей режиссерской карьеры. Итоги эти были полным дерьмом.
Все последние годы, звоня по скайпу родителям, а также изредка наведываясь погостить на пару дней, он лишь в самых общих чертах говорил о своих проектах. Но всевидящий интернет выдавал Камарина с потрохами, родители пристально следили за его карьерой, смотрели все, что выходило на экраны с его именем в титрах, и, радуясь его финансовым успехам, натянуто улыбались, когда речь заходила о собственно фильмах. Выросшие на советском кинематографе, родители безошибочно определяли халтуру. У них хватало такта об этом не говорить. Но сейчас Камарин ехал на свадьбу сестры, там будут гости, и кто-нибудь наверняка заведет разговор про его работы… Камарину было плевать, когда его фильмы ругали незнакомые люди, отечественное кино вообще принято распекать на все корки, но почему-то тошнило при мысли о том, что словечком типа «говно» может припечатать его проекты кто-нибудь из бесцеремонной родни. Что фильмы говно, он, в конце концов, и так знал.
Камарин попросил таксиста остановиться раньше, не у дома, а на парковке возле торгового центра – того самого, расположенного в бывшей киностудии. Никогда раньше туда не заходил. А тут – совсем забыл купить подарок сестре. Авось получится что-нибудь найти.
Однако с подарком не складывалось. Торговый центр, не выдерживающий конкуренции со свежеотстроенными и куда более навороченными комплексами (где имелись также кинозалы, бары и рестораны), явно хирел. Многие бутики стояли закрытые, их стеклянные перегородки занавешивала глухая серая пленка с логотипом центра. В прочих магазинах продавалась только одежда. Скучающие продавщицы провожали Камарина тусклыми взглядами. Поплутав по стеклянным коридорам, Камарин вышел в большое многоярусное помещение с эскалаторами, в котором его профессиональный взгляд сразу узнал перестроенный съемочный павильон. Он уже махнул рукой на подарок – потом придумает что-нибудь – и просто из любопытства поднялся наверх.
Там было сумеречно, необитаемо, тихо, только гудела вентиляция. Переделанные, но еще узнаваемые помещения киностудии навевали тоску и очень соответствовали настроению. Камарин знал, что когда-то давно здесь снимали весьма недурные фильмы: детские сказки, скромные советские мелодрамы и даже военное кино. Последний фильм на военную тему, которым занимался Камарин, рыхлый многосерийник с обилием пафосных диалогов, особенно отличился немецкими офицершами в черных мундирах, с выщипанными в нитку бровями и ярко накрашенными губами (только латексных плеток не хватало). Вообще, у любого историка этот сериал мог вызвать припадок с судорогами, но тем не менее его показывали в прайм-тайм и кто-то это смотрел, да так, что телеканал заказал продолжение псевдоисторического безобразия. Единственное, что было в затее хорошего, – бюджетный откат, продюсеры были очень довольны, хороший кусок достался и Камарину.
Камарин посмотрел на себя в затянутое с обратной стороны серой пленкой стекло, показал отражению средний палец и вдруг заметил, что за стеклом, за смутно просвечивающей завесой, кто-то ходит. А еще там стояли, кажется, тесно сдвинутые кушетки, на них лежали люди. Здесь что, открылась студия массажа? Вывески пока не было. Вдруг за перегородкой начали гулко кашлять – надрывно, с хрипами, бульканьем и клекотом, словно у кашлюна была последняя стадия туберкулеза или как минимум тяжелый хронический бронхит. Камарин брезгливо отшатнулся и быстрее пошел прочь. Еще не хватало сейчас наткнуться на рабочего или уборщика, больного какой-то дрянью.
Камарин мельком подумал, что вполне мог бы попытаться возродить киностудию. Собрать единомышленников, купить это здание… Его ум, уже прочно привыкший мыслить денежными категориями, сразу охарактеризовал идею как безнадежно провальную. Кому это нужно, в конце концов. В первую очередь ему самому на хрен не нужно. Тут не то что откатов не видать – тут и разориться недолго.









