Семь имён
Семь имён

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

В переулке за дворцом находилась мастерская позолотчика, у которого я иногда покупал старые рамы. Он дал мне угол стола, тряпку и растворитель. Я сказал, что автор не слишком грамотен, поэтому неверно написал своё имя.

— Бывает, — ответил он. — Особенно у авторов.

Мне снова привиделась светящаяся поверхность, на которой можно отменить поступок одним прикосновением. Там имя исчезло бы чисто, мгновенно, без запаха растворителя и без грязной краски на пальцах.

Подпись Мадлен стояла в правом нижнем углу, на тёмном кирпиче. Она была маленькой и спокойной. Я смочил тряпку.

«Мадлен Богарне». У неё была такая же фамилия, как у одной из жён великого Наполеона, и мне всегда это немного льстило. Но теперь её фамилия раздражала меня, потому что в ней было целых 7 букв, каждую из которых предстояло тщательно очистить. «Вот если бы её фамилия была, к примеру, «Дьё», это бы сэкономило мне время на очистку целых четырёх лишних букв» — я усмехнулся своим мыслям, которые пришли мне в голову сами по себе.

Первая буква имени — «М».

Поверхность холста сопротивлялась. Уничтожение первой буквы далось мне сложнее всего. Мои действия только размазали её букву, но не уничтожили полностью.

На лбу у меня выступили капли пота, хотя в мастерской было довольно прохладно.

«А».

«Д».

Я стирал буквы, и каждая из них была как ступень на лестнице, ведущей к моему величию.

Снятие всех 6 букв её имени заняло чуть больше часа. Имя стало похоже на своё едва заметное отражение в воде во время плотных сумерек.

Немного передохнув, я приступил к фамилии.

«Б».

«О».

«Г».

Глаза у меня сильно слезились не от краски, а от напряженной сосредоточенности. Я даже не заметил, что у меня совершенно затекли ноги.

«А».

«Р».

«Н».

Когда исчезла последняя, седьмая буква «Е», на одном из оставшихся кирпичей полуразрушенной стены осталось мутное пятно. Я смешал краску, восстановил тень и подождал, пока она подсохнет. Потом взял тонкую кисть.

Я написал «Марк Лаваль» поверх получившегося пятна чуть большим шрифтом, чтобы занять освободившееся место и перекрыть надписью испортившиеся участки картины.

Я подумал, что жюри всё равно не примет картину женщины. Без моих уроков Мадлен всё равно не смогла бы написать лестницу. Что великие мастерские веками ставили имя одного художника на работу многих рук. Да и когда появятся деньги, мы поженимся, и разница между её именем и моим станет простой формальностью.

Последняя мысль понравилось мне больше других.

В шесть часов без десяти служитель записал «Последнюю стену» за номером 4172.

— Автор? — спросил он.

— Марк Лаваль.

Он записал.

Всё произошло так легко, что на секунду я обиделся на мир. Подлость, ради которой человек собирает всю свою волю, должна встречать хотя бы небольшое сопротивление — запертую дверь, внимательный взгляд, внезапный гром. Но перо только скрипнуло по бумаге.

Мне выдали квитанцию. Я спрятал её во внутренний карман, прямо над сердцем.

• • •

Мадлен ждала меня у окна. На столе стояли две тарелки супа, накрытые перевёрнутыми мисками, чтобы не остыли.

«Ну что?» — спросила она беззвучно, одним только взглядом.

— Приняли на рассмотрение.

Она медленно выдохнула. Не вскрикнула, не бросилась мне на шею — только осела, будто долго несла тяжёлую вещь и наконец могла поставить её на пол.

— Я знал, — сказал я.

— Нет. Ты только говорил, что знаешь.

— Для нас с тобой одно и то же.

Она подняла на меня сияющий взгляд.

В ту ночь мы не спали. Мадлен говорила о новой картине: женщина ждёт последний омнибус под дождём, а в окне за её спиной уже гасят свет. Я строил планы мастерской, поездки в Италию, большого дома. В каждом плане имя автора «Последней стены» звучало всё тише.

Я лежал рядом с Мадлен, чувствуя тепло её плеча. Пока она не знала, мне казалось, что ещё ничего не совершено. Правда существовала только во мне, а значит, я всё ещё был её хозяином.

Через четыре дня пришло письмо. «Последнюю стену» месье Марка Лаваля принимали на выставку.

Мадлен прочла его трижды.

— Здесь только твоё имя, — сказала она.

Я заранее приготовил ответ, который отрепетировал заранее несколько десятков раз.

— Потому что полотно сдавал я. Это имя подателя, а не автора.

Она нахмурилась.

— Чиновник ошибся. Мы исправим перед открытием, — добавил я.

Я произнёс это с такой беспечностью, что она сразу расслабилась и начала щебетать о том, как мы будем ходить по выставке рядом с другими посетителями, рассматривающими её картину.

Утром я подарил ей тюбик дорогой кобальтовой краски. Мадлен поцеловала меня и сказала, что теперь простит неловкому чиновнику всё. Её прощение, предназначенное другому, принесло мне неожиданное облегчение.

До открытия оставалось две недели.

Меня вызвали во дворец для уточнения каталога. Потом пригласили присутствовать при развеске. Затем один из членов жюри, седой пейзажист Девер, попросил рассказать, где я нашёл этот мотив.

Сначала я отвечал коротко.

— На улице Сен-Лазар.

— Вы знали жильцов?

— Немного.

— Эти отметки роста… удивительная деталь.

— Мой отец отмечал мой рост на стене. Он умер ещё когда я был маленьким, — ответил я, опустив глаза.

Ложь легла на язык без усилия. Девер тронул меня за локоть в попытке выразить безмолвное утешение, совмещенное с невысказанной радостью от моих страданий, ведь только благодаря им появилась эта деталь.

После этого чужая память постепенно стала открываться мне сама. Я рассказал, как зимой протекала крыша и мальчик Марк представлял свою кровать лодкой. Как отец-переплётчик сидел у камина. Как после смерти матери на обоях остался прямоугольник от портрета. Я придумал только даты, потому что не знал их точно. Всё остальное взял у Мадлен — из тех вечеров, когда она лежала рядом и верила, что рассказанное останется между нами.

Мою биографию слушали с трогательным восхищением. Собственная жизнь начала казаться мне необычайно захватывающей.

Я приходил во дворец ежедневно. Картина висела в центральном зале, немного выше уровня глаз, между итальянским пейзажем и портретом императорского офицера. Возле неё всегда кто-нибудь стоял. Я научился по выражению лиц понимать, когда зритель сначала видит стену, а потом — пустую комнату.

Каждый новый взгляд будто прибавлял что-то к моему телу. Я становился выше, тяжелее, заметнее. Мне казалось, над рамой вспыхивает невидимое число: семь зрителей, двенадцать, сорок три. Если зал пустел, число замирало, и я испытывал досаду, похожую на голод.

Газета напечатала короткую заметку: «Молодой Лаваль обнаруживает редкую способность соединять общественное преобразование столицы с интимной утратой».

Я вырезал её и носил в кармане.

Мадлен в эти дни работала дома. Ей не выдавали пропуска до официального открытия, а я убеждал, что картина ещё висит плохо и смотреть рано.

— Ты исправил каталог? — спрашивала она.

— Директор отсутствовал.

— А сегодня?

— Перепечатывать уже поздно. Перед открытием выставки положат карточку с исправлением.

— С моим именем?

— Разумеется.

Она хотела верить мне сильнее, чем я боялся быть разоблачённым.

За день до открытия Мадлен купила тёмно-синюю ленту и пришила её к старому платью. Я застал её перед зеркалом. Она подняла волосы и попросила застегнуть маленькую пуговицу на шее.

Мои пальцы долго не справлялись.

— Ты волнуешься больше меня, — сказала она.

В зеркале мы стояли близко: её лицо впереди, моё над её плечом. Мы выглядели как люди на семейном портрете, написанном до того, как с ними случилось несчастье.

— Мадлен, — начал я.

Она встретилась со мной глазами в отражении.

Мне хотелось сказать всё. Вместо этого я поцеловал её в затылок.

— Ты прекрасна.

— Надеюсь, это не требуется исправлять перед открытием выставки? — улыбнулась она.

• • •

Утром Париж заполнился экипажами. К Дворцу изящных искусств стекались дамы в широких юбках, дипломаты, военные, критики, художники и люди, желавшие быть принятыми за критиков или художников. Под стеклянной крышей стоял гул, похожий на море. Пахло духами, мокрой шерстью, свежим лаком и цветами, которыми украсили лестницы.

Я вошёл один.

Мадлен задержалась: хозяйка попросила помочь с заболевшим ребёнком. Мы договорились встретиться у картины в полдень. До полудня оставалось сорок минут — достаточно, чтобы найти директора и потребовать изменить карточку.

Возле «Последней стены» меня остановил Девер.

— Вот наш парижский археолог, специализируется на старых зданиях! — воскликнул он. — Лаваль, познакомьтесь: графиня де Ларош, барон Вайс из Вены, месье Обри из «Журналь де Деба».

Я поклонился.

На раме под картиной блестела новая табличка:

МАРК ЛАВАЛЬ

ПОСЛЕДНЯЯ СТЕНА

1878

Имя было напечатано крупнее названия.

— Расскажите графине о матери, — попросил Девер.

Я рассказал.

Потом меня спросили об отце, и я рассказал об отце. Обри захотел узнать, символизирует ли лестница движение современного общества вверх или невозможность возвращения. Я ответил, что настоящая лестница всегда ведёт одновременно в обе стороны, но человек выбирает направление после того, как ступит на неё.

Он записал и это.

Подошли другие. Круг вокруг меня расширялся. Кто-то произнёс слово «медаль». Вайс спросил, позволю ли я после закрытия парижской выставки отправить полотно на несколько месяцев в Вену. Графиня попросила позволения представить меня императрице, если та посетит зал.

Я знал, что Мадлен войдёт с минуты на минуту. Каждая минута могла стать последней, в которой я ещё являлся автором картины. Поэтому я старался прожить её полнее.

В половине первого я увидел синюю ленту.

Мадлен стояла за спинами зрителей. Сначала она смотрела только на картину. Её лицо осветилось тем тихим счастьем, которое я видел утром после окончания работы. Потом взгляд опустился на табличку.

Счастье не исчезло сразу. Оно словно не поняло, что должно исчезнуть.

Мадлен прочитала моё имя. Посмотрела на нижний угол холста. Сделала шаг ближе. Люди расступились, приняв её решимость за право.

Она увидела подпись.

Наши глаза встретились.

Я продолжал говорить. Не помню о чём. Возможно, о свете.

Мадлен повернулась и вышла из зала.

Я мог пойти за ней. Ноги даже сделали движение, но Вайс положил ладонь мне на плечо.

— Что насчёт Вены, месье Лаваль?

— После Парижа, — ответил я.

Эта фраза задержала меня ещё на минуту бессмысленного разговора. Затем графиня задала вопрос. Потом Обри попросил повторить мысль о лестнице. Когда я наконец освободился, Мадлен уже не было в зале.

Я нашёл её во внутреннем дворе за дворцом. Там складывали пустые ящики и упаковочную солому. Сквозь открытую дверь доносились музыка и голоса; во дворе было прохладно и почти тихо.

Мадлен стояла лицом к кирпичной стене.

— Посмотри на меня, — сказал я.

— Я и так весь день смотрю на стены.

— Я собирался исправить имя.

— Когда?

— Сегодня.

— До того или после того, как пообещал мою картину барону Вайсу?

— Я ничего ему не обещал.

— Значит, осталось только поблагодарить его за прекрасный отзыв о картине?

Она повернулась. Я ожидал слёз, но их не было. От этого мне стало страшнее.

— Что бы ты сделала с картиной, если бы её не приняли? — спросил я. — Убрала бы в мастерскую? Показала Бонне? Он похвалил бы тебя и посоветовал писать цветы. Под моим именем картину увидели и оценили.

— То есть ты сделал это для картины? — с иронией спросила она.

— Для нас.

— Не произноси это слово.

— Мы всё равно будем вместе. Я объясню после награждения. Скажу, что полотно написано совместно. Тебе дадут заказы. Мы поженимся.

— И тогда моё имя действительно станет необязательным.

— Ты ведь знаешь, как устроен наш мир.

— Сегодня я узнала, как устроен ты.

Она вынула из сумки сложенный лист. Это был подготовительный рисунок стены: быстрые угольные линии, отметки цвета, дата и её подпись.

— Я принесла его, чтобы показать тебе, — сказала она. — Утром мне показалось, что ты волнуешься из-за жюри. Я хотела сказать, что без тебя не решилась бы выставить картину.

— Мадлен…

— Я могла бы сейчас войти с этим рисунком в зал. Могла позвать директора. Могла сказать всё при критиках.

Она протянула лист мне.

— Сделай это сам.

— Что?

— Вернись и скажи, кто написал картину.

В её голосе не было угрозы. Она предлагала мне не спасение картины и даже не спасение нашего будущего. Она предлагала шанс спасти того человека, которого любила во мне.

— Они уже не поверят, — сказал я.

— Поверят. Ты умеешь говорить убедительно.

— Но я буду уничтожен.

— Нет. Ты будешь унижен. Это не одно и то же.

Я посмотрел на рисунок. Мадлен долго молчала. Она разорвала рисунок пополам. Потом ещё раз. Куски упали в пустой ящик.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы твой выбор принадлежал тебе. Без страха передо мной.

Из зала донеслись аплодисменты. Кто-то искал меня.

Мадлен поправила синюю ленту на платье.

— Пойдём, Марк. Тебя ждут.

• • •

Мы вернулись вместе.

Возле картины собралось ещё больше людей. Девер заметил Мадлен и приветливо улыбнулся.

— А вот и молодая дама! Лаваль, представьте нас.

Наступила пауза. Небольшая, почти незаметная. В ней помещалась вся моя оставшаяся жизнь.

Я мог произнести: «Мадлен Богарне, автор этой картины».

Я увидел, как изменятся лица. Как Обри опустит карандаш. Как Вайс уберёт ладонь с рамы. Как краснеет Девер. Как моё имя уже завтра появится в газете не среди открытий выставки, а среди скандалов. Я представил возвращение в мастерскую, Ахилла у шкафа, долговую книгу торговца, шёпот в кафе.

И ещё я увидел Мадлен. Она станет известна. Её будут приглашать туда, куда меня не пригласят. Люди, которым я только что рассказывал её детство, склонятся к ней и станут слушать. Я буду стоять рядом — мужчина, который носит её картины.

— Мадлен Богарне, — сказал я. — Моя бывшая ученица.

Слово «бывшая» пришло само. Девер поклонился.

— Вы, должно быть, гордитесь учителем, мадемуазель.

— Больше, чем он может представить, — сказала Мадлен, не повернув голову в мою сторону.

Обри не заметил неловкости и спросил:

— Мадемуазель помогала вам в работе над полотном? Кажется, вы знаете изображённый дом.

Это был второй шанс. Иногда судьба бывает настойчива из простой жестокости.

— Да, и Мадлен сделала несколько подготовительных набросков, — ответил я. — И также помогла натянуть холст.

Кто-то одобрительно заметил, что великий мастер умеет направить даже скромный талант. Девер похлопал меня по плечу.

Мадлен подошла к картине. Она не смотрела на подпись — только на голубую комнату.

— Здесь я родилась, — сказала она графине.

— Как интересно! — воскликнула та. — Значит, месье Лаваль нашёл свою тему благодаря вам?

— Нет, ну что вы! — ответила Мадлен. —Он нашёл её благодаря себе.

Она повернулась ко мне.

— Вы украли не холст. Холст можно вернуть. Вы украли моё имя и решили, что ваше будет смотреться под моей жизнью лучше.

Гул вокруг стих. Не полностью — выставка была слишком велика, чтобы заметить нашу катастрофу, — но люди рядом замолчали.

Я почувствовал, как кровь прилила к лицу.

— Мадлен, не устраивай сцену.

Она едва улыбнулась.

— Сцена уже ваша, месье Лаваль.

Её глаза наконец наполнились слезами, но голос остался ровным.

— Я любила вас, когда вы ещё ничего не доказали миру. Оказалось, именно этого вы и не смогли мне простить.

Она сняла с платья синюю ленту. Несколько секунд держала её в руке, словно не знала, что с ней делать, потом положила на край рамы.

И ушла.

Никто не остановил её.

Девер кашлянул. Обри посмотрел на меня, ожидая объяснений. Рядом с ним карандаш застыл над блокнотом.

Я рассмеялся.

— Простите, господа. Молодые художницы принимают участие в работе мастера ближе к сердцу, чем следует. Мадемуазель Богарне была мне небезразлична.

Это объяснение понравилось всем своей простотой. Графиня понимающе опустила глаза. Вайс усмехнулся, и, вероятно, вспомнил что-то своё, услышав слово «была». Девер заговорил о женской впечатлительности. Уже через минуту как ни чём не бывало продолжился неразличимый на отдельные голоса шум шепота, сплетен и обсуждений, как это обычно бывает на всех выставках.

Я стоял перед «Последней стеной», окружённый людьми, и чувствовал, как из картины исчезает всё, что видел утром в мастерской. Исчезла девочка. Исчез переплётчик. Исчезла мать. Остались композиция, свет, новизна мотива и моё имя внизу.

Аплодисменты снова поднялись под стеклянной крышей.

На этот раз я поклонился от чистого сердца.

• • •

В тот вечер комната Мадлен была пуста.

Она забрала два платья, ящик с красками, письма от сестры и чашку с отколотой ручкой. Всё остальное оставила: этюды, старую шляпу, книги, мою рубашку, которую собиралась заштопать. На столе лежал ключ.

Я сел на её кровать.

Снизу доносился голос хозяйки, на улице звонил колокольчик торговца молоком, сосед снова играл мелодию, которую никогда нельзя сыграть до конца. Комната была наполнена обычными звуками. Только в центре открылась пустота, такая чёткая и точная, словно Мадлен заранее написала её на холсте.

Я ждал до полуночи. Потом поднялся в мастерскую.

Ахилл стоял у стены лицом к полотну. Я зажёг лампу и впервые посмотрел на него без надежды. Его скорбь была огромной, красивой и совершенно ложной. Мне захотелось прорезать холст ножом. Но я не сделал этого. Даже плохая картина, подписанная моим именем, казалась мне достойной защиты.

Я начал писать письмо для Мадлен.

«Я признаюсь завтра».

Зачеркнул.

«Я хотел спасти твою работу».

Зачеркнул.

«Прости меня».

Эти два слова выглядели на бумаге беднее всего. Всего лишь простая просьба одного человека к другому. В них не было ни объяснения, ни благородного мотива, ни отблеска будущей славы.

Под утро письмо превратилось в несколько листов, доказывавших, что виноваты жюри, общество, положение женщин, бедность и сама Мадлен, доверившая мне картину. Себе я отводил роль человека, вынужденного совершить дурной поступок ради великого искусства.

Я перечитал написанное и восхитился стройностью доводов.

Затем я бросил письмо в костёр, и оно сгорело всего за несколько секунд.

• • •

Через три дня «Последняя стена» получила почётную золотую медаль Всемирной выставки 1878 года в Париже.

На церемонии моё имя произнесли дважды: сначала конферансье запнулся, а потом произнес имя громче и правильно. Мне прикололи к сюртуку увесистый металлический круг с гравировкой. Выставка захлёбывалась в аплодисментах. Я думал, что счастье должно быть похоже именно на это: шум, направленный в твою сторону.

Позднее я узнал, что Мадлен уехала к сестре в Руан. Кто-то говорил, что она работает гувернанткой. Кто-то видел её рисунки в маленькой лавке. Я мог написать, поехать, найти. Но с каждым днём воображаемая мной дорога до Руана становилась длиннее, а речь, которую я собирался произнести, — совершеннее. В конце концов я решил дождаться часа, когда смогу предстать перед ней человеком, достойным прощения.

На следующее утро меня вызвали в дирекцию выставки.

За письменным столом сидел барон Вайс. Накануне я принял его за промышленника, но теперь узнал, что он возглавлял Венское общество искусств и промышленности — учреждение, в котором банкиры решали, что считать прекрасным.

Вайс был напряжён, вежлив и говорил по-французски так осторожно, будто каждое слово принадлежало кому-то другому. По правую руку от него сидел директор выставки, по левую — сухой человек из банкирского дома Ротшильдов. На столе лежал договор, перевязанный зелёной лентой.

— Прежде всего, месье Лаваль, — сказал Вайс, — полотно остаётся вашей собственностью.

Он произнёс это с особым уважением, как говорят человеку, которого собираются очень дорого обмануть.

— Мы не хотим покупать «Последнюю стену». Покупка убила бы её историю. Публика любит знать, что шедевр однажды вернётся к художнику.

Вайс развернул договор. Венское общество просило предоставить полотно на восемь месяцев. Сначала его должны были показать на зимней выставке в Вене, затем — в Мюнхене, Праге и Берлине. Организаторы получали исключительное право на публичный показ и на изготовление гравюр для каталогов и газет. По окончании путешествия картину обещали доставить в Париж за счёт общества, под охраной и в той же раме.

— Она объедет Европу и вернётся к вам, — сказал Вайс. — В отличие от большинства людей, картины после путешествий как правило возвращаются прежними.

— Вы платите за восемь месяцев? — поправил банкир

— За право показать картину, — поправил банкир. — Собственность остаётся у автора.

Он положил поверх договора банковский чек.

В первой строке стояло моё имя. Ниже — сумма, написанная и цифрами, и словами, чтобы даже воображение не могло принять её за ошибку.

Я перечитал число. Потом ещё раз.

Оно превышало всё, что я заработал за свою жизнь. На эти деньги можно было заплатить долги, снять мастерскую на северной стороне, купить краски на годы вперёд, нанять натурщиков, поехать в Рим и вернуться оттуда человеком, которому уже не приходится объяснять, что он художник. Можно было даже найти Мадлен, снять для неё дом, заполнить его пустыми холстами и назвать это раскаянием.

Последняя мысль оказалась самой приятной. Деньги позволяли мне представить прощение ещё одной вещью, которую я однажды смогу себе позволить.

— Здесь, вероятно, лишний ноль, — сказал я.

— Нет, — ответил банкир.

— Тогда не хватает ещё одного.

Все рассмеялись, и атмосфера сразу изменилась и стала расслабленной, как у людей, которые еще вчера знали, что случится завтра.

— Половина выплачивается сегодня, — сказал банкир. — Вторая половина — после прибытия картины в Вену.

— А вдруг публика в Вене её не поймёт?

— Публика понимает то, за что заплачено достаточно много.

Мне понравилось, как это прозвучало.

Рядом с договором лежал мой фотографический портрет. Серьёзный мужчина в новом сюртуке смотрел чуть в сторону, где по замыслу фотографа находилось будущее. Теперь его собирались печатать в венском каталоге вместе с историей о доме моего детства. Из Вены оттиски отправят в Берлин, из Берлина — в Лондон. Газеты придумаю слова, которые я якобы сказал, критики сократят и поправят их, издатели сделают понятнее, и вскоре люди, которых я никогда не встречу, будут помнить моё выдуманное детство лучше, чем я своё настоящее.

Мужчина на моем фотографическом портрете казался выше меня, увереннее и совершенно не нуждающемся ни в каких Мадлен.

— Где подписать?

Мне указали четыре строки: на договоре, на страховом свидетельстве, на разрешении воспроизводить картину и на расписке о получении чека.

Я подписал каждую.

На последнем листе чернила собрались на кончике пера тяжёлой каплей. На мгновение рука сама вывела первые буквы имени — «Мад...». Я встрепенулся, выругался про себя, неловкими штрихами превратил «д» в букву «р» и быстро дописал оставшиеся буквы:

Марк Лаваль.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Цена воздуха

Был первый солнечный день после затяжной дождливой недели. Вена с удивительным благодушием улыбалась мне, пока я неспешно следовал в контору акционерного общества «Венский городской банк» на Випплингерштрассе. С необыкновенно пронизывающей теплотой, растекающейся по всему телу, я думал о своём месте маклера в биржевом зале; о счетах в банке, которые хранят записи о деньгах, хотя ни у меня, ни у банков этих денег на самом деле нет; о миллионах гульденов, распределённых между акциями железных дорог, строительных обществ; о гостиницах, которые были проданы и перепроданы уже десятки раз, но к строительству которых еще даже не приступали.

— Подпишите здесь, здесь, и еще вот здесь, — сказал служащий банка, придвигая ко мне три листа. — И на обороте, рядом с итоговой суммой.

Мы стояли в узкой комнате при банке. За матовым стеклом двигались тени служащих, с улицы доносился стук экипажей, а в конторе шумели десятки голосов, смешанные с шорохом перебираемых бума, стуком каблуков и звоном пересчитываемых монет.

На бумагах, под названием железнодорожного общества и обещанием двенадцати процентов годовых, оставалось белое место для подписи человека, готового принять неизбежность процветания Вены и всех её жителей.

Я подписал каждый лист:

«Марк Фальк».

Служащий промокнул чернила, сложил бумаги и вышел через дверь за моей спиной.

На страницу:
3 из 6