
Полная версия
Семь имен
Двери были раскрыты. За ними в полумраке сидели несколько больных, две сестры, старуха с корзиной и мальчик в слишком большом воскресном сюртуке. На кафедре стоял молодой священник. Свет узкого окна падал ему на плечо, оставляя лицо в тени.
Я успел только на самый финал проповеди.
— И сотворил Бог мир, и сказал, что это хорошо.
— И сотворил Бог человека, и вложил Он в него любовь, дабы тесно не было сердцу человеческому в пределах одной судьбы.
Голос прошёл под сводами и вернулся тише. Я почувствовал, как Мэри перестала следить за моей больной ногой и посмотрела внутрь часовни.
— И увидел Дьявол любовь и возненавидел её и внёс он в неё пороки.
Священник положил обе ладони на края кафедры.
— И явились те пороки под семью именами. И было первое имя — гордыня, второе — алчность, третье — зависть, четвёртое — чревоугодие, пятое — гнев, шестое — леность, а седьмое — похоть.
При слове «семь» что-то отозвалось во мне. Не память — скорее ожидание памяти, как если бы за закрытой дверью один за другим прошли семь человек и каждый на мгновение задержался у порога. Я не видел их лиц. Мне казалось только, что все они однажды назовут меня по имени.
Священник несколько неприлично для проповеди чихнул. Затем в часовне стало так тихо, что я услышал, как далеко в палате звякнуло стекло. и продолжил.
— И каждое имя говорило человеку: «Я и есть любовь».
— И верил человек каждому.
— Но была любовь прежде них всех.
Я посмотрел на Мэри. Она стояла совсем близко, и в тусклом свете её лицо казалось спокойнее, чем ночью. Мне вдруг захотелось спросить, каким именем назвала бы себя любовь, если бы ей не позволили выбрать имя Мэри. Я не спросил.
Священник поднял голову.
Последние слова священника исчезли не сразу. Они задержались под каменными сводами, потом в галерее, потом — уже без голоса — где-то у меня в груди.
Мэри первой тронулась с места.
— Это была проповедь или предупреждение? — спросил я, догоняя её одним неловким прыжком.
— В больнице разница невелика.
— Как вы думаете, какое из семи имён досталось мне?
Она окинула меня взглядом — от повязки на голове до ноги, подвешенной между костылями.
— Просто Марк, — сказала она. — Для сегодняшнего утра этого достаточно.
Мы продолжили прогулку. Теперь Мэри всё-таки взяла меня под руку. Я не возражал. За нашей спиной священник начал говорить дальше, но слов уже нельзя было разобрать; остался только голос, смешивавшийся со звоном посуды, шагами, кашлем и далёким колокольным ударом. Церковь и больница снова говорили одновременно, каждая на своём языке.
Когда мы вернулись в палату, я устал так, будто пересёк весь Лондон. Мэри помогла мне лечь, сняла сюртук и поставила костыли у стены.
— Не говорите мистеру Уиткомбу, что мы гуляли, — сказала она.
— Я скажу, что вы похитили меня против моей воли.
— Тогда он поверит только второй половине.
Мистер Уиткомб появился без сюртука, в закатанных рукавах и тёмном переднике. За ним вошли помощники. Один нёс таз, другой — стеклянный флакон и сложенную ткань.
Я сразу узнал назначение флакона, хотя не мог вспомнить, откуда. Знал запах ещё до того, как пробку вынули. Знал, что ткань положат мне на лицо. Знал, что сначала возникнет тепло, потом звон и ощущение падения.
— Вы уже делали это со мной? — спросил я.
Мистер Уиткомб решил, что вопрос обращён к нему.
— Лично с вами — нет. Но уверяю, вы не первый человек, которого переехал экипаж.
— Утешает сама статистика.
Слово показалось ему странным, но он не стал переспрашивать.
Мэри помогла переложить меня на узкую тележку. Она не переодевалась и выглядела так, словно ночь прошла по её лицу тяжёлыми башмаками.
Тележка двинулась по уже знакомому коридору. Потолочные балки проплывали надо мной одна за другой. Из открытых дверей тянуло паром, хлебом, мочёным бельём и холодом. Мы миновали часовню; служба закончилась, двери были прикрыты, но мне всё ещё казалось, что под каменными сводами звучат последние слова проповеди. За следующим поворотом воздух стал резче. На стене висели кожаные передники, и один из них медленно раскачивался, хотя никто к нему не прикасался.
Комната для операций была небольшой и слишком светлой. Высокое окно выходило во двор. В сером утреннем свете блестели металлические инструменты, разложенные на белой ткани. Вдоль стены поднимались деревянные скамьи для учеников. Несколько молодых людей уже сидели там, стараясь выглядеть опытнее своего возраста.
Меня охватило унижение сильнее страха.
— Они будут смотреть?
— Да, конечно, ведь они будут учиться, — сказал мистер Уиткомб.
— На мне?
— Постарайтесь лечь покрасивее и быть поучительным для них.
Помощники подняли меня на стол. Дерево под простынёй оказалось холодным. Ремень лёг поперёк бёдер.
Я посмотрел на Мэри.
— А вы тоже останетесь?
— Я уйду, когда вы уснёте.
— Вы уже говорили это ночью.
— Да, и вы всё-таки уснули.
— Значит, вы ушли?
— Нет, — с небольшой паузой ответила Мэри.
В этом коротком ответе было больше, чем я мог вынести. Я отвернулся, чтобы она не увидела моего лица.
Мистер Уиткомб что-то объяснял ученикам: положение кости, глубину раны, опасность лихорадки. Его голос звучал ровно, будто речь шла о механизме, который можно разобрать и собрать заново. Я подумал, что тело действительно является механизмом, но человек — нет. Человека нельзя собрать только из частей, особенно если он не помнит, кому они принадлежали.
Помощник налил жидкость на ткань. В воздухе распространился сладкий, удушливый запах.
— Глубоко дышите, — сказал он.
Я отодвинул маску.
— Мэри.
Она подошла ближе.
— Если я не проснусь…
— Проснётесь.
— Вы не можете знать.
— Не могу.
— Тогда зачем говорите?
— Потому что сейчас вам нужна не правда.
Я хотел возразить. Но понял, что она права, и это было последним унижением, которое я принял добровольно.
— Скажите ещё раз.
Мэри коснулась тыльной стороной пальцев моего виска.
— Я здесь, Марк.
Ткань опустилась на лицо. Запах заполнил рот и лёгкие. Газовый свет — хотя в комнате не было газа — вспыхнул за закрытыми веками. Где-то далеко зазвенело. Я услышал голос, просивший считать в обратном порядке.
— Десять, — сказал я.
Деревянные стены операционной отступили.
— Девять.
Скамьи поднялись вверх, словно я смотрел на них со дна колодца.
— Восемь.
Лицо Мэри отдалилось. Белый чепец растворился в ослепительном свете, а больничное окно вытянулось и стало французским окном под самой крышей незнакомого дома.
Я хотел произнести «семь», но не вспомнил, какое число следует дальше.
Когда зрение вернулось, Мэри уже не было передо мной. Рядом стояла совершенно другая женщина. Она говорила по-французски, держала в руке кисть и смотрела не на меня, а на последнюю стену дома, раскрытого перед небом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Последняя стена
В 1877 году слово «Художник» для меня звучало гораздо значительнее, чем было на самом деле. «Художником» называл меня хозяин дома, когда объяснял новым жильцам, почему из-под нашей двери пахнет скипидаром. «Художником» называл меня торговец красками, прежде чем открыть книгу моих долгов.
Я сам произносил это слово редко и только в тех случаях, когда собеседник не мог попросить доказательств.
Этим прохладным парижским утром Мадлен стояла передо мной в сером платье, испачканном охрой у локтя.
— Не двигайся, — сказала она.
Она смотрела поверх моего плеча на дом, который ломали на другой стороне улицы. От него уже осталась одна стена — высокая, бледная, нелепо обнажённая. Комнаты, прежде скрытые от чужих глаз, теперь висели одна над другой под открытым небом. На третьем этаже сохранились голубые обои; на втором — камин без комнаты; под самой крышей чернела дверь, за которой больше не было ни пола, ни лестницы.
Рабочие внизу разбирали кирпич. Их кирки входили в кладку с сухим, уверенным стуком. Пыль лежала на мостовой, на листьях молодых платанов, на цилиндрах прохожих и на булках в витрине пекаря. Лошади переступали в белёсой муке, поднимавшейся от каждого колеса.
Париж казался картиной, которую кто-то начал стирать с одного края, чтобы написать поверх нее другую. Причем, на этом холсте это была уже далеко не первая попытка.
— А я и не двигаюсь, — ответил я.
— Допустим, не двигаешься. Но ты заслоняешь нижнее окно.
— Там уже нет никакого окна. Скорее, его можно назвать «прямоугольная дыра».
— Хорошо, в таком случае ты заслоняешь прямоугольную дыру.
Я отошёл. Мадлен даже не поблагодарила меня и снова коснулась кистью небольшого картона, укреплённого на складном мольберте. Ветер шевелил выбившуюся из-под шляпы тёмную прядь. Когда Мадлен работала, она закусывала левую сторону губы и становилась похожа на человека, который слышит слишком тихую музыку и сердится на весь мир за то, что тот мешает.
Мы познакомились с ней за год до этого в мастерской месье Бонне. Женщинам там разрешалось рисовать гипсовые головы по утрам, пока мужчины ещё спали после вечерних кафе. Мадлен приходила раньше сторожа, разводила огонь и выбирала место у окна. Она рисовала быстро, без робости, а потом соскребала половину сделанного, если находила хоть одну неверную линию.
В первый день нашего знакомства я поправил на ее картине ухо Аполлона.
— Ухо слишком низко, — сказал я.
— У Аполлона или у вас? — спросила она.
Через неделю мы вместе пили дешёвое вино на набережной. Через месяц она переехала в комнату этажом ниже моей. К зиме мы уже не знали, где кончаются её кисти и начинаются мои, а хозяйка перестала считать нас двумя жильцами, хотя плату по-прежнему брала как с двоих.
Я любил Мадлен за то, что она никогда не восхищалась мною из вежливости. Тогда мне казалось, что это самая чистая разновидность любви. Позднее я понял: мы особенно ценим в любимых то, что однажды постараемся в них уничтожить.
— Это тот самый дом? — спросил я.
Кисть в её руке остановилась.
— Да, это он. — с небольшой паузой ответила она.
Мадлен выросла здесь же, на улице Сен-Лазар, тогда улица была темнее, страшнее и беднее, чем в наши дни. В голубой комнате третьего этажа спала её мать. У камина на втором отец переплетал книги для людей, которые никогда не поднимались к нему по лестнице. Под крышей жила сама Мадлен; в дождь она ставила медный таз у кровати и представляла, будто спит в лодке.
Теперь префект Осман проводил через кварталы новые проспекты. На планах это выглядело как несколько прямых линий. На земле линии проходили прямо сквозь спальни, кухни, лавки, супружеские ссоры, детские болезни и воскресные обеды. Газеты называли это обновлением Парижа.
— Тебе следовало прийти вчера, — сказал я. — Пока оставалось больше дома.
— Вчера его было слишком много.
— А завтра не останется ничего.
— Вот, поэтому я и пришла сегодня.
Я раскрыл зонт, заслоняя ей солнце, и простоял рядом почти час. Иногда она просила меня смешать краску. Иногда забывала, что я здесь. Для влюблённого мужчины нет более действенного способа почувствовать себя лишним, чем смотреть на любимую женщину, занятую делом, в котором она не нуждается в его помощи. Но одно только присутствие её рядом уже делало меня не лишним в этом мире.
Когда рабочие сделали перерыв, мы сели у стены соседнего дома. Мадлен вынула из корзины хлеб, два яблока и свёрток козьего сыра.
— Ты опять забыла нож, — сказал я.
— Главное, что не забыла взять тебя, — и она, играясь, легонько ткнула меня в живот.
Я разломил сыр мастихином (прим. ред. — специальный инструмент, использующийся в масляной живописи для смешивания или удаления остатков краски). Она засмеялась и стёрла большим пальцем белое пятно с моего рукава. Её палец задержался возле моего запястья, там, где под кожей бился пульс. На мгновение улица, грохот и пыль отступили. Осталось только это прикосновение — простое, доверчивое, почти семейное.
Мне вдруг показалось, что я уже много раз видел, как человек касается другого именно там. Не на улице и не при солнечном свете: вокруг были белизна, гладкий металл, быстрые голоса, а над лицом склонялась женщина в странной маске. Я знал, что под её пальцами должен появиться ряд вспышек и пугающий тонкий писк, но не мог вспомнить, откуда знаю это.
— Что с тобой? — спросила Мадлен.
— Ничего. Ты считаешь мой пульс.
— Я считаю лишние пятна краски. Пульс у тебя слишком высокого мнения о себе.
Она убрала руку, и волнительное ощущение исчезло.
После полудня я ушёл в мастерскую. Мне предстояло закончить «Ахилла у тела Патрокла» — огромное полотно, предназначенное для жюри Всемирной выставки 1878 года. До выставки оставалось еще больше года, но Ахилл уже занимал почти всю нашу комнату и уже почти три месяца мешал открывать шкаф. Его обнажённое плечо было написано по руке грузчика с рынка, шлем — по медному тазу хозяйки, а скорбь — по всем правилам академической композиции.
Я верил в свою картину с той истовой жестокой страстью, с какой молодой человек верит только в то, что должно возвысить его над знакомыми.
Мадлен называла Ахилла «твой большой несчастный мужчина».
— Он недостаточно большой, — отвечал я. — Я бы хотел, чтобы на выставке его повесили выше всех остальных картин.
— Тогда напиши ему ноги длиннее в 3 раза, и всего делов, — расхохоталась Мадлен.
Она почти никогда не спорила о моих картинах серьёзно. Это раздражало меня сильнее критики. Мне казалось, что она не понимает масштаба моей задачи. Я собирался войти в историю искусства, а она писала прачек, разбитые окна, стариков в омнибусах и мокрые крыши.
Вечером она принесла первый этюд стены. Я поставил его на шкаф рядом с гипсовой кистью руки и отошёл.
— Небо слишком зелёное, — сказал я.
— Оно на самом деле было таким из-за пыли.
— Но зритель-то этого не знает.
— Если знаю я, то узнает и зритель, — парировала она.
Я указал на тёмное пятно у камина.
— Здесь нужен человек. Маленькая фигура даст меру.
— Где я тебе возьму человека? Он уже ушёл.
— Тогда хотя бы собака.
— Собака увидела кошку и убежала.
— Мадлен, ты же знаешь, что живопись не обязана подчиняться тому, что случилось.
Она сняла шляпу и встряхнула волосы. В них осталась светлая строительная пыль, и на мгновение она показалась поседевшей.
— И чему же она обязана подчиняться?
Я хотел ответить: художнику. Ответ был настолько очевиден, что не было смысла произносить его. Я ответил, — Конечно, тебе! — и поцеловал её в немного испачканное краской ухо.
• • •
Следующие шесть дней Мадлен возвращалась к стене. Дом становился меньше, а её полотно — больше. Она купила на последние деньги хороший холст, натянула его в моей мастерской и поставила напротив окна. Теперь Ахилл и разрушенный дом стояли лицом друг к другу: герой, оплакивающий друга, и пустые комнаты, в которых оплакивать было некому.
Утром я работал над плечом Ахилла. Мадлен работала сосредоточенно и молча. После полудня я уходил к Бонне или в кафе, где художники заранее распределяли между собой будущую славу.
Возвращаясь, я всякий раз замечал, что стена дома на картине Мадлен изменилась, но не мог сказать как. Однажды на голубых обоях внутри полуразрушенного дома появилась светлая полоска.
— Что это за полоска? — спросил я.
— Рост, разве не понятно?
— Чей рост?
— Мой. Отец отмечал каждый день рождения. Вот пять лет, вот шесть, вот семь. Дальше обои переклеили.
На другой день у камина проступил тёмный прямоугольник.
— Там висел портрет матери, — сказала Мадлен. — Когда она умерла, отец снял его и не смог вернуть на место. Стена осталась светлее, но я пишу тень. Так вернее.
Она добавляла не предметы, а следы от них: круг от чашки на подоконнике, два гвоздя над кроватью, выцветший силуэт шкафа, узкую царапину возле двери. Комнаты освобождались от вещей и наполнялись жизнью. Чем меньше людей было на картине, тем теснее становилось от их присутствия.
Я начал давать советы реже.
По вечерам мы ужинали у окна. Внизу зажигались газовые фонари, и Париж распадался на освещённые островки среди полной тьмы. Из соседней комнаты доносилась скрипка; жилец знал одну мелодию и играл её так упорно, будто надеялся однажды случайно закончить правильно.
— Когда мы разбогатеем, — говорила Мадлен, — у нас будет мастерская на северной стороне Сены.
— Когда я разбогатею, у нас будет две мастерские, с обеих сторон.
— Зачем?
— Чтобы не видеть твою стену рядом с моим Ахиллом.
К моему счастью, Мадлен настолько засмеялась моей несколько неловкой шутке, что слезы от смеха скатились поверх пятен краски на её щеке.
Иногда Мадлен садилась на пол, прислонившись спиной к моим коленям, и читала вслух газету. Мы следили за приготовлениями к Всемирной выставке. В Париж должны были приехать королевы, промышленники, инженеры, торговцы, изобретатели и столько англичан, что владельцы гостиниц заранее простили Британии Ватерлоо. Во Дворце промышленности собирались показывать новые машины, оружие, ткани, сельскохозяйственные орудия и устройство, которое якобы не позволяло подъёмной платформе упасть, если оборвётся трос.
— Представь, — сказала Мадлен, — люди добровольно войдут в коробку, которую поднимут над землёй.
— Скоро они будут делать это каждый день и сердиться, если коробка задержится на несколько секунд.
Она повернула голову.
— Ты иногда говоришь как сумасшедший.
— Человек из будущего всегда кажется сумасшедшим человеку из прошлого.
Фраза показалась мне удачной. Я записал её на полях газеты, чтобы произнести в кафе.
В последний вечер Мадлен не позволила мне смотреть на картину. Она работала до рассвета, а потом уснула на узкой кушетке, не сняв платья. Я нашёл её там утром. Кисть лежала на полу, ладонь была испачкана лазурью, на щеке отпечатался шов подушки.
Я накрыл её своим сюртуком и подошёл к холсту.
Картина называлась «Последняя стена».
Название было написано углём на деревянной планке. Ниже стояло имя: «Мадлен Богарне».
Сначала я увидел знакомый дом. Затем — свет.
Он падал справа, проходил сквозь комнаты, которым больше нечем было его остановить, и превращал остаток стены в нечто среднее между декорацией и человеческим телом. Голубые обои сияли холодно, как зимнее утро. Кирпичи внизу были тёплыми, почти живыми. Лестница, обрывавшаяся на уровне второго этажа, вела прямо в небо. На мостовой рабочий поднял кирку, но его лицо было обращено не к стене, а куда-то за край картины — словно разрушали не дом, а мир, и он первым услышал, как тот треснул.
В центре не происходило ничего. Там была пустая комната. Именно от неё я не мог отвести глаз.
Мадлен оставила на стене светлые отметки роста, две уцелевшие полоски обоев и тень от снятого портрета. Этого было достаточно, чтобы я увидел девочку, её мать и старого переплётчика. Я увидел зимы, которые они пережили, запах супа, мокрые башмаки у двери, отцовскую спину над тиснёным корешком, детскую руку с куском угля. Ничего этого на холсте не было, но всё это находилось внутри него.
Картина не изображала разрушенный дом. Она изображала мгновение, когда чужая жизнь становится видна всем — и уже поэтому перестаёт принадлежать тем, кто её прожил.
Я отступил на шаг.
Мне хотелось коснуться какого-нибудь фрагмента и приблизить его, как если бы поверхность могла послушно раздвинуться под пальцами. На мгновение я увидел картину заключённой в тонкую чёрную рамку, наполненную собственным холодным светом. В углу будто стояло число — множество невидимых зрителей уже посмотрели на неё, оценили и пошли дальше. Потом утреннее солнце легло на лак, и видение исчезло.
Я снова прочитал подпись — «Мадлен Богарне».
Это была великая картина.
Знание пришло сразу, без рассуждений. В нём не было ни дружеской снисходительности, ни любовной слепоты. Напротив — я увидел все достоинства полотна с ясностью хирурга. Композицию нельзя было улучшить. Цвет нельзя было сделать точнее. Даже случайные потёки пыли у нижнего края казались необходимыми.
И в ту же секунду я понял другое: мой Ахилл мёртв.
Он был мёртв не потому, что лежал мёртвым рядом с телом Патрокла. Он был мёртв как картина. В нём имелись верные мышцы, убедительный металл, благородный жест и тщательно написанная скорбь. Не было только того, что находилось в пустой комнате Мадлен: жизни, которой художник не распоряжается, а лишь успевает коснуться.
Даже если бы я написал Ахиллу ноги в 50 раз длиннее, чем должно быть на самом деле, моя картина все равно была бы меньше, чем её.
Я посмотрел на спящую Мадлен.
Мне следовало разбудить её, опуститься рядом и сказать правду. Я почти сделал это. Но во мне поднялось чувство, которое сперва показалось страхом. Оно было холодным, аккуратным и очень разумным.
В течение года я объяснял ей перспективу, исправлял рисунок, выбирал кисти, говорил о Делакруа и Энгре, смеялся над её прачками. Я позволял ей любить себя как человека, который однажды станет знаменитым. На этом невысказанном обещании держалась вся архитектура нашей близости. Теперь одна картина меняла этажи местами. Учитель оказывался учеником, снисходительность — слепотой, великодушие — удобной позой.
Я почувствовал не зависть. Зависть пожелала бы уничтожить полотно. Я хотел, чтобы полотно осталось навсегда в этом мире.
Мадлен шевельнулась под сюртуком.
Я отошёл от картины.
— Ты видел? — спросила она, не открывая глаз.
— Видел.
— И?
В одном коротком слове было больше тревоги, чем она позволяла себе показать за весь год.
— Небо всё-таки слишком зелёное, — сказал я.
Мадлен открыла глаза. Несколько мгновений она смотрела на меня, потом села и забрала сюртук с плеч.
— Значит, получилось.
— Почему?
— Ты говоришь о небе, когда тебе больше нечего исправить.
Она улыбнулась и поцеловала меня в щеку. Я поцеловал её в ответ, но изогнутые вниз кончики губ несколько исказили мою улыбку.
• • •
Жюри выставки принимало работы до шести часов вечера. Женщина могла представить полотно, но Мадлен не хотела сама идти во Дворец изящных искусств. Она говорила, что чиновники смотрят сквозь неё, а если узнают, что она молода и не замужем, то начинают искать взглядом мужчину, которому следует отвечать.
— Отнеси ты, — попросила она. — Тебя они увидят.
Мы завернули «Последнюю стену» в холстину. Мадлен привязала к раме карточку с названием и именем. Её пальцы дрожали, и она дважды переделывала узел.
— Если не примут, — сказала она, — ничего не говори сразу. Принеси домой, поставь у стены и дай мне приготовить ужин. Потом скажешь.
Она обняла меня. Между нами стояла завёрнутая картина, и поэтому объятие вышло неловким. Мадлен рассмеялась мне в шею.
— Если примут, я куплю тебе новый сюртук.
— На какие деньги?
— На те, которые ты заработаешь.
Я поцеловал её. Вкус кофе остался на её губах. Она проводила меня до лестницы и долго стояла наверху, пока я спускал полотно, стараясь не задеть стены.
Моего Ахилла мы я с двумя грузчиками отнесли накануне.
У служебного входа во Дворец изящных искусств меня остановил знакомый привратник. За ним, в длинном коридоре, громоздились полотна: мученики, нимфы, генералы, римские сенаторы, бретонские рыбаки и неизбежные Венеры, застигнутые в тот момент, когда им меньше всего хотелось одеваться.
— Лаваль, — сказал привратник, листая список. — Вам уже послали уведомление.
— Какое?
Он нашёл строку и прикрыл её пальцем, словно мог смягчить написанное.
«Ахилл у тела Патрокла» был отклонён.
Я перечитал запись. Возле названия стояла маленькая красная черта. Такой ничтожный знак отменял несколько месяцев работы, долг торговцу красками, медный таз хозяйки, руку грузчика и всё будущее, которое я успел разместить в одном огромном холсте.
— В этом году прислали слишком много исторических композиций, — сказал привратник. — Вы ещё молоды.
Никогда не говорите молодому человеку, что он молод, когда хотите его утешить. Он услышит только: никто.
Я стоял посреди коридора с картиной Мадлен. Служитель спросил:
— Эта тоже ваша?
Вопрос был задан буднично. Ответ мог быть таким же простым.
Я посмотрел на карточку, привязанную к верёвке.
— Да, — сказал я.
Я унёс картину, объяснив, что забыл квитанцию.
На улице шёл тёплый дождь. Он прибивал пыль к мостовой и превращал белые фасады в серые. Я спрятался с полотном под навесом закрытой лавки. Прохожие торопились, прикрывая шляпы газетами. В стекле напротив отражался молодой мужчина, державший чужую картину как дверь, за которой ему позволили укрыться.
Я мог вернуться домой. Мадлен увидела бы моё лицо и всё поняла. Она поставила бы суп, как обещала, а вечером мы, возможно, посмеялись бы над жюри. Я мог сказать ей, что её полотно гениально. Мы могли прожить бедно ещё год, два, пять. Однажды её имя стало бы известно, и люди говорили бы обо мне: тот самый Лаваль, который первым её понял.

