Итоги его жизни. (Двенадцать дней августа)
Итоги его жизни. (Двенадцать дней августа)

Полная версия

Итоги его жизни. (Двенадцать дней августа)

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Он отодвинул тарелку к краю тумбочки. Тарелка звякнула о стакан.

— Не будете? — спросила раздатчица.

— Нет.

— Так и стоит.

— Пусть стоит.

Она забрала. Убрала бы уже эту вонь. Он ничего не сказал. Он давно заметил, что в больнице все разговаривают вежливо и коротко, и подумал, что это, наверное, потому, что здесь всем всё равно, а на «всё равно» вежливость тратится легче. На первой койке, у окна, лежал дед. Глухой почти совсем. Ему включили телевизор на всю громкость, и он смотрел передачу про то, как выбрать хороший творог. Смотрел с интересом. Иногда кивал.

На второй лежал мужик лет сорока после операции на кишечнике, и он с утра до вечера сидел в телефоне, повернувшись к стене. Виктор Аркадьевич за три дня слышал от него два слова. На четвёртой храпел. Даже днём. На пятой был кто-то тихий, который всё время спал. Шестая и восьмая стояли пустые.

А на третьей лежал мужчина с кислородной маской. Мужчина с третьей койки лежал здесь дольше всех. Худой, с руками в синяках от катетеров. Он почти не двигался, но говорил, тихо, потому что маска съедала половину слов, а вторую он экономил. Виктор Аркадьевич не знал, как его зовут. Три дня рядом, шесть метров, и он не знал.

Спросить было можно в первый день. Во второй уже неловко. В третий поздно.

К мужчине с третьей каждый день приходила дочь, и всегда с пакетом, и в пакете были мандарины. Мандаринов здесь навалом, они лежат в каждом ларьке круглый год. Мандарины он не ел. Они лежали на тумбочке и постепенно ссыхались, и она приносила новые, и старые убирала, и уносила с собой.

Сегодня она пришла в двенадцать с чем-то. Села на табуретку, поставила пакет на пол, достала телефон.

— Пап, ну как ты?

Он что-то ответил под маской.

— Ну хорошо. Хорошо. Врач был?

Он кивнул.

— Что сказал?

Он повёл рукой. Что-то вроде: да ничего. Она посмотрела в телефон. Потом опять на него.

— Мама привет передавала.

Он кивнул. Виктор Аркадьевич лежал на седьмой и смотрел в потолок, но слышал каждое слово, потому что в палате все слышат всё, и это первое, к чему привыкаешь, и последнее, с чем миришься. Не передавала. Он не знал, откуда это взялось. Просто было слышно по голосу. Так говорят, когда придумывают на ходу, чтобы заполнить.

Он подумал, что Нина ему тоже, наверное, будет так говорить. Что-нибудь передавать от людей, которые ничего не передавали. Мужчина с третьей заговорил сам. Тихо. Сначала было не разобрать.

— Мы тогда… в сентябре…

Дочь подняла голову от телефона.

— Что, пап?

— В сентябре ездили. Помнишь.

— Куда?

— Ну… туда.

Он подождал, набрал воздуха. Воздух давался ему тяжело, и было слышно, как он его собирает.

— Народу уже не было. Пусто. И вода тёплая.

— А, — сказала дочь. — Ага.

— Ты боялась далеко.

— Я не боялась.

— Боялась.

Он попробовал улыбнуться. У него не получилось всем лицом. Поднялся только левый угол рта, а правая половина осталась лежать. Дочь опять посмотрела в телефон.

— Пап, я тебе яблоки хотела, но там очередь была.

— Я хотел ещё раз, — сказал он. — Туда. Думал, весной…

Слова «море» он не сказал. Ни разу. А Виктора Аркадьевича уже несло. Он снабжал санатории двадцать два года. Весь этот город работал на приезжих, и он работал на приезжих, только не встречал их, а обеспечивал. Кафель, краска, простыни, посуда, насосы, всё. Через него шло, и он знал всех, и все знали его.

А город тридцать лет достраивался.

Все, кто здесь жил, лепили во дворе флигель. Комнату, вторую, веранду, потом второй этаж, потом лестницу снаружи. Потому что июнь, потому что приедут, потому что койка — это койка. И на всё это нужен был кирпич, которого не было, и шифер, которого не было, и цемент, доска, труба, кран.

А у него было. Он не брал.

Взял, и разошлись, и человек тебе больше никто. А он брал другим. Он брал тем, что человек поднимал себе шесть коек во дворе и потом восемь лет здоровался с ним первым, и жена этого человека звала Нину на все дни рождения, и сын этого человека потом достал Вадиму военник.

К нему приходили домой. Вечером, в тапках с лестницы, с бутылкой, которую он не брал. Нина ставила чай и уходила на кухню, и оттуда было слышно, как она моет посуду, которую уже мыла. Себе он тоже построил. Две комнаты и веранду, и отдельный вход со двора, и душ из бочки.

Тридцать лет с июня по сентябрь в их дворе жили чужие люди. Они приезжали отдыхать, и она стирала за ними, и меняла им простыни, и вешала их сушиться, и снимала, и опять стелила, и опять стирала. Тридцать сезонов подряд. В восемьдесят шестом она попросила. Она никогда ничего не просила, а тут стояла в дверях с полотенцем и сказала: Вить, а в Ленинград? И он сказал: на следующий год обязательно. Он тогда правда так думал.

А на следующий год был июнь. И через год июнь. И через год. Зимой не поедешь, зимой она сама болела. А летом стояли жильцы. За столько лет она не выезжала отсюда никуда. Сапоги привозил. Финские, потом югославские, потом ещё какие-то. Ковёр привёз, стенку достал, гараж достал, Марине квартиру.

Ленинграда она не увидела. Она стояла в дверях с полотенцем и спросила один раз. И вдруг стало тепло под правым бедром. Сначала он подумал, что это грелка, но грелки не было. Потом что подтекает система, но система была в левой руке. А тепло шло снизу, растекалось медленно и уже добралось до поясницы, и тогда он понял.

Он не почувствовал, как это началось. Вот что было хуже всего. Мокрое ладно. Хуже было то, что он не почувствовал начала. Пятьдесят лет тело докладывало ему заранее, а теперь оно перестало докладывать, и делало что хотело, и ставило его перед фактом. Он лежал не шевелясь. Первая мысль была про Нину.

Нина приходила к четырём. Всегда к четырём, потому что в три у неё автобус, а раньше она не успевала, и позже не хотела, и за годы их брака это не сдвинулось ни разу. Значит, у него четыре часа. Четыре часа, чтобы это исчезло. Его мать умирала дома, в ноябре девяносто первого.

Он тогда возил на «жигулях» кафель из Новороссийска, потому что кафеля не было нигде, а у него был, и всю осень он мотался туда-сюда по серпантину, и заезжал к матери между рейсами. Она лежала в маленькой комнате, где раньше стоял его диван.

Она уже не вставала. Пелёнки в аптеке были только детские, и он доставал через одну женщину настоящие, взрослые, откуда-то из больницы, и привозил пачками, и складывал в шкаф, и был этим горд. Он тогда всем всё доставал. Он умел. И вот он подтыкал под неё эту пелёнку, а она отворачивалась к стене.

Он подтыкал, и говорил что-то бодрое, что-то вроде: мам, ну ты чего, мам, всё нормально. А она молчала и смотрела в стену. Он тогда подумал, что она обиделась. Или что ей больно. Или что она уже не соображает. Он тридцать пять лет думал, что она уже не соображала.

Она соображала. Она просто не хотела, чтобы он видел её лицо, пока он это делает.

И вот он лежит и понимает, что всё это время можно было понять, и понять было не трудно, и никто не мешал, и мать умерла с этим, и он ей не сказал ни одного слова, которое было нужно, потому что был занят кафелем и был этим горд, и

— Пап?

Он открыл глаза. Дочь мужчины с третьей койки стояла, наклонившись к отцу.

— Пап, ты что хотел весной?

Мужчина смотрел мимо неё, в стену. Глаза у него были открыты.

— Пап.

Она взяла его за запястье. Так берут вещь, которую подозревают в неисправности.

— Папа. Не спи. Ты что хотел весной?

Виктор Аркадьевич приподнялся на локте. Он сам не понял зачем. Тамара Ивановна вошла быстро. Сначала посмотрела на монитор, потом на мужчину. Оттянула ему веко. Прижала два пальца к шее сбоку и постояла так секунды четыре. Потом сняла маску. Вот это оказалось страшнее всего. Пока маска была на лице, лечение продолжалось. Сняли, и всё, что происходило в палате три недели, отменилось задним числом.

— Позовите Льва Петровича, — сказала Тамара Ивановна в дверь.

— Что случилось? — спросила дочь.

Ей не ответили.

— Он же говорил только, что. Он говорил.

Тамара Ивановна отключала систему.

— Он говорил, — сказала дочь громче. — Я не поняла, что он хотел весной.

Она наклонилась к самому лицу.

— Папа. Куда ты хотел? На море? Пап, в Веселовку, да? Пап?

Лев Петрович вошёл, послушал грудь в двух местах, посмотрел на часы.

— Двенадцать сорок семь.

— Что двенадцать сорок семь? — спросила дочь.

Он посмотрел на неё. У него было для этого лицо. Усталое, ничего не обещавшее.

— Время смерти.

Она сказала:

— Нет.

Потом:

— Нет, подождите. Он не договорил.

Она схватила отца за плечо и встряхнула. Голова качнулась легко, чужим движением. Нижняя челюсть отошла вниз и осталась. Дочь отдёрнула руки. И отступила на шаг. Виктор Аркадьевич смотрел на неё с седьмой койки и видел точно, что с ней происходит. Пять минут назад она держала его за запястье. Теперь она стояла в шаге от кровати и не могла заставить себя подойти.

Она испугалась его.

— Закройте ему глаза, — сказала она.

— Они могут открыться, — сказала Тамара Ивановна.

— Почему?

Тамара Ивановна не ответила. В палате стало очень тихо. И в этой тишине из шестой, через стену, стало слышно, как женщины смеются. Там смеялись двое или трое, негромко, и одна что-то досказывала, и на этом опять засмеялись. Потом заскрипела кровать. Потом кто-то попросил подать телефон. Там не знали.

Их разделяли шестнадцать сантиметров кирпича и штукатурка с двух сторон, и на той стороне было четверть второго обычной среды. Деду у окна убавили телевизор, и он не заметил, и продолжал смотреть про творог, шевеля губами. Мужик со второй койки повернулся к стене и лежал не шевелясь. Он не спал. Виктор Аркадьевич видел, что он не спит.

На четвёртой перестали храпеть. Тоже, значит, слушали. На третью койку смотрел один Виктор Аркадьевич, и то потому, что лежал напротив и не мог отвернуться, потому что мокрое под ним растекалось дальше и любое движение погнало бы его в стороны. Он лежал в собственной моче. В шести метрах от него лежал человек, умерший десять минут назад, и стояла его дочь и повторяла про какую-то то ли деревню, то ли место на море.

А он думал, успеет ли Люба поменять простыню до четырёх. Ему стало стыдно. А потом стало стыдно, что стыдно.

Потому что стыд тоже про себя. Про то, какой я, оказывается, хороший, что мне стыдно. И он поймал себя на этом и разозлился, и злость была на себя, и от неё стало жарко в лице, и он подумал, что сейчас, наверное, покраснел, и хорошо, что все смотрят в другую сторону.

Мужчина с третьей койки больше не думал ни про море, ни про то, как он выглядит со стороны. А Виктор Аркадьевич думал. Значит, был жив. Он полежал с этим немного и понял, что это единственное утешение, которое у него есть, и что оно паршивое.

Люба принесла ширму. Ширма была на колёсиках, одно колесо не крутилось, и она тащила её по кафелю с таким звуком, что дед у окна наконец обернулся.

— Выйдите пока, — сказала Люба дочери.

— Я останусь.

— Мне его обмыть надо.

Дочь посмотрела на отца. Потом на Любу. Потом опять на отца, но уже коротко.

— Хорошо.

Она взяла сумку, взяла телефон и взяла пакет с мандаринами. У двери остановилась.

— А документы где получать?

Люба показала подбородком в сторону поста. Дочь вышла. Ширму поставили. За ней зашуршало.

— Тяжёлый, зараза, — сказала Люба.

— Держи под лопатку, — сказала Тамара Ивановна.

Никто не сделал им замечания. Некому было. Виктор Аркадьевич лежал и слушал, и по звукам понимал всё: вот сняли, вот повернули, вот подложили, вот ведро. Он подумал, что через сколько-то дней за этой ширмой будет он. Подумал спокойно. Без ужаса. Про командировку, на которую уже согласовали и осталось собраться.

Потом стало тянуть в правом боку, и он про это забыл. Ширму убрали через двадцать минут. Койка стояла голая. Матрас в полосочку, посередине тёмное пятно, вытянутое, с неровным краем.

Люба вернулась с тряпкой и ведром и стала тереть матрас. Тёрла долго, с усилием, и матрас ездил, и она придерживала его коленом. Потом ушла и принесла другой матрас. Потом принесла постельное. Простыню она раскатывала одним движением, от себя, и та ложилась ровно, и Виктор Аркадьевич смотрел на это и думал, что это делается тысячу раз и оттого делается хорошо.

Она заправила углы. Взбила подушку двумя ударами ладони. Накрыла одеялом и подоткнула с одной стороны. Койка у окна стояла чистая. Люба подошла к седьмой.

— Ну что? — спросила она, не глядя.

Виктор Аркадьевич молчал.

— Мокрый?

— Да.

— Ну лежи, сейчас.

Она ушла и вернулась с пелёнкой и с чистой простынёй. Откинула одеяло, посмотрела, ничего не сказала. Взяла его за плечо и за бедро и повернула на бок, к стене, одним движением, и ему в лицо оказалась стена, крашенная в бледно-зелёное, с трещиной от розетки вверх.

Он лежал носом в стену и чувствовал, как из-под него тянут за угол. Тянут и не морщатся. Он смотрел на трещину и не отворачивался, потому что отворачиваться было уже некуда.

— Спасибо, — сказал он.

Люба не ответила. Она уже подтыкала с другой стороны. Это было первое спасибо за три дня. Он посчитал.

— Обратно давай.

Она повернула его на спину. Поправила рубаху. Натянула одеяло до груди.

— Пить хочется, — сказал он.

— Нельзя вам.

— Полглотка.

— Нельзя.

Она собрала мокрое в комок, мокрой стороной внутрь, и понесла к двери.

— Люба.

Она обернулась в дверях.

— Чего?

— А как его звали?

— Кого?

Виктор Аркадьевич показал глазами на третью койку. Люба посмотрела туда. Койка стояла застеленная, гладкая, с подушкой углом.

— Не знаю, — сказала она. — Мужчина с третьей.

И вышла. Он лежал и смотрел в потолок. Дед у окна снова сделал телевизор погромче. Там теперь была реклама. Виктор Аркадьевич подумал, что койка у окна лучше. Там свежее. И окно открыть можно, если с дедом договориться, а с дедом договориться не вопрос, дед глухой, ему всё равно.

Надо будет сказать Вадиму. Вадим решит.

Глава 6 Третий день, ночь

В два часа ночи она села на кушетку в процедурной и первый раз за смену осталась одна. Кушетка была узкая, дерматиновая, холодная снизу. Даша поджала под себя ногу и сидела так, обхватив колено, и смотрела на шкаф с ампулами, и ни о чём не думала. За полтора года Даша научилась одному: если выпала минута, сесть и выключиться. Не отдохнуть — просто стать пустой до следующего вызова.

За стеной кто-то кашлял. Кашель шёл из седьмой, глухой, старческий, с той нижней хрипотцой, которую она уже научилась различать и знала, что это надолго. Смена была тяжёлая с вечера.

В десятой умирала бабушка, не эту ночь, так следующую, и дочь сидела при ней, и дочь была из тех, кто всё время выходит на пост и спрашивает. Она спрашивала каждые двадцать минут одно и то же: ну как, ну что, ну сколько.

Даша отвечала одинаково: состояние стабильное. Это была неправда, и они обе это знали, но слова были удобные, за них можно было держаться. В четвёртой мужик после операции требовал курить. В шестой женщина ходила в туалет восемь раз, и каждый раз надо было вести, потому что одна она падала.

А в седьмой лежал этот, новенький, дед, которого привезли позавчера, и он был тихий, он не требовал ничего, но от него было тяжелее, чем от всех остальных. Она не любила таких. Не то что не любила. Их нельзя не любить или любить, они пациенты. Но были такие, от которых внутри делалось тяжело, и этот был такой.

Он не жаловался. Вот в чём было дело. Все жаловались, это нормально, человеку плохо, он жалуется. А этот лежал и молчал, и смотрел в потолок, и когда она подходила, он говорил «спасибо, дочка» таким голосом, что лучше бы жаловался. Она заходила к нему в двенадцать менять капельницу. Он не спал.

— Не спится? — спросила она.

— Да я вздремну, — сказал он. — Ты иди.

И она пошла. Она потом полночи про это думала, про это «ты иди». Выходило, что это он о ней позаботился, а не она о нём. Телефон в кармане халата дёрнулся. Она не достала. Потом дёрнулся ещё раз. Она достала, глянула: не мать. Убрала. Она посмотрела на свои руки.

Руки были в порядке, только кожа на костяшках потрескалась от антисептика, у всех тут такая. Она мазала кремом, крем не помогал. Ей было двадцать три.

Она подумала, что через час надо колоть седьмого и одиннадцатого в другой палате, потом в пять забор, потом пересменка, потом домой, потом поспать до двух, потом семинар в четыре, а к семинару она не прочитала, и не прочитает, потому что после суток не читается ничего.

У неё был семинар по гражданскому праву. Она про это не думала днём, на работе про это думать было нельзя, засмеют. Тут одна девочка проболталась, что учится, так ей потом полгода говорили: ну что, адвокат, подай судно. На юрфак она пошла не из книжной мечты. Надоело выполнять. Врач сказал — сделала. Старшая велела — пошла. Родственник накричал — проглотила.

Юрист, как ей тогда казалось, мог открыть кодекс и сказать: вот так можно, а так нельзя. И его не сдвинут. Ей хотелось быть той, кого не сдвинуть. В седьмой опять закашляли. Она послушала. Кашель был другой теперь, он шёл приступом, и она подождала, встанет он или нет, и он не вставал, и она слезла с кушетки и пошла.

Дед сидел. Он подтянулся на подушке и сидел, согнувшись, и кашлял в кулак, и его трясло.

— Ну что вы, — сказала Даша. — Погодите.

Она подошла, подложила ему вторую подушку под спину, налила воды.

— Пейте маленькими.

Он выпил. Кашель отпустил. Он сидел, тяжело дыша, и она стояла рядом и держала стакан, и в палате спали ещё трое, и один храпел.

— Спасибо, дочка, — сказал он.

— Да не за что.

— Ты чего не спишь? Ночь.

— Работа такая.

Он посмотрел на неё.

— Учишься? — спросил он.

Даша удивилась.

— С чего вы взяли?

— Да у тебя вон, — он показал глазами. — Тетрадка из кармана торчит. Кто ж на работу тетрадку носит.

Она достала тетрадку и сунула глубже. Это была не тетрадка, это были распечатки к семинару, она их свернула и таскала с собой, чтобы хоть в маршрутке глянуть.

— Учусь, — сказала она. — На юриста.

Она сама не поняла, почему сказала. Она никому не говорила, а этому сказала, деду из седьмой палаты, в два часа ночи. Наверное, потому что он всё равно не запомнит. Она подумала так, и сама испугалась этой мысли, но мысль уже была: он всё равно, ему можно сказать, он никому не разболтает, потому что.

— Юрист, — сказал дед. — Это хорошо.

Он помолчал.

— Это хорошо, — сказал он опять. — Юрист всегда при деле. Люди-то как. Люди без бумажки никуда.

— Строгая будешь? — спросил он.

— В смысле?

— Ну, юрист. По закону, значит, всё. Или как.

Даша не поняла вопроса.

— По закону, — сказала она. — А как ещё.

Дед посмотрел на неё. Он смотрел странно, снизу, и в глазах у него было что-то, чего она не разобрала. Не насмешка. Но и не простое что-то.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3