
Полная версия
Лисья маска
Лиса слушала ее молча, не перебивая, и в груди у нее росло странное, незнакомое прежде чувство. Это не было состраданием, ибо Лиса давно научилась отгораживаться от чужих страданий невидимой стеной, чтобы не сгореть дотла в огне чужих судеб. Это не было и любопытством, ибо любопытство она удовлетворила еще в первую встречу, заглянув в душу Императрицы глубже, чем та сама когда-либо заглядывала. Это было нечто иное, более темное и более опасное. Это было осознание власти. Не той власти, что дается короной, армией и золотой казной, а иной, более тонкой, более глубинной власти, которая возникает, когда один человек добровольно открывает свою душу другому и вкладывает в его руки ключи от самых потаенных своих покоев. Императрица, сама того не сознавая, сделала именно это. Она пришла сюда не за советом и не за предсказанием. Она пришла, чтобы подчиниться. Чтобы найти того, кто скажет ей, что делать, кто возьмет на себя груз ее решений, кто станет ее компасом в том лабиринте из дыма и яда, который она называла политикой. И Лиса, глядя в эти голодные, ищущие глаза, поняла, что может стать этим компасом. Может взять эту женщину, облаченную в невидимую мантию абсолютной власти над миллионами, и повести ее за собой, как ведут на поводу самого дорогого скакуна.
Она заговорила, и голос ее был тихим, ровным, как течение глубокой реки. Она не стала спрашивать, чего именно хочет Императрица, потому что ответ был очевиден. Она просто начала говорить. О картах, которые раскладывала сегодня утром, гадая сама себе и видя в них смутные образы грядущих перемен. О травах, которые сушились под потолком, и о том, как каждая из них поет свою ноту в великой симфонии алхимического делания. О звездах, чей свет идет до земли тысячи лет, и о том, что человеческая жизнь по сравнению с этим светом — лишь вспышка, мгновение, но в этом мгновении заключена целая вечность для того, кто умеет ее видеть. Императрица слушала, затаив дыхание. Ее руки, лежавшие на коленях, расслабились, плечи опустились, а взгляд стал мягким, почти детским, словно она впервые за долгие годы позволила себе не быть правительницей, а просто быть. Лиса видела это и чувствовала, как между ними протягивается невидимая нить, тонкая, но прочная, словно паутина, сплетенная из лунного света. И нить эта шла от Лисы к Императрице, и по ней текло нечто, чему Лиса не могла подобрать названия. Контроль? Влияние? Власть? Все эти слова были слишком грубыми, слишком земными для того, что происходило в этой прокуренной травами каморке под самой крышей. Это было похоже на алхимическую реакцию, когда два вещества, казалось бы, несовместимые, вдруг вступают в соединение и рождают нечто третье, доселе невиданное.
Лиса поднялась со своего места, обошла стол и встала за спиной Императрицы. Та не шелохнулась, не повернула головы, только чуть заметно вздрогнула, когда Лиса положила ладони на ее плечи, поверх грубой ткани платья. Плечи были напряжены, но под прикосновением Лисы напряжение начало уходить, медленно, неохотно, как лед тает под лучами весеннего солнца. Лиса молчала, но ее руки говорили громче всяких слов. Они говорили о том, что она здесь, что она держит, что она не отпустит. И Императрица, великая правительница, чье слово было законом для миллионов, закрыла глаза и позволила себе раствориться в этом простом, почти примитивном жесте. Она позволила себе быть ведомой. Позволила себе перестать думать, перестать решать, перестать нести на своих плечах тяжесть империи. Хотя бы на этот краткий миг, в этой темной комнате, где пахло полынью и воском, она была не Императрицей. Она была просто женщиной, которая нашла того, кому может довериться. А Лиса стояла за ее спиной, смотрела на склоненную голову, на тонкую шею, на которой еще виднелся след от тяжелой парадной диадемы, и понимала, что игра началась. Игра, ставки в которой были выше, чем она могла себе представить. Она, девушка без имени, скрывающая свое прошлое под лисьей маской, теперь держала в своих руках нечто большее, чем просто судьбу одной женщины. Она держала в своих руках судьбу империи, сама того еще до конца не осознавая. Но осознание это придет. Всему свое время. А пока она просто стояла, вдыхала запах волос Императрицы, в котором дорогие благовония смешивались с чем-то простым, почти человеческим, и слушала, как в тишине комнаты бьется ее собственное сердце и сердце той, что добровольно отдала себя в ее власть.
Дни потекли иначе, чем прежде, словно само время изменило свою природу, подстроившись под новый ритм, заданный этими ночными визитами. Императрица приходила снова и снова, сначала раз в несколько дней, потом через день, а потом и каждую ночь, едва за горизонтом гас последний луч солнца и город окутывала та особая, вязкая тьма, в которой так легко затеряться даже тому, чье лицо знает каждый чеканщик монет. Она пробиралась через черный ход, оставляя стражу далеко позади, у фонтана на площади, и поднималась по скрипучей лестнице, с каждым шагом сбрасывая с себя груз империи, словно змея сбрасывает старую кожу. И Лиса каждый раз ждала ее, сидя за своим столом, заваленным картами, травами и алхимическими склянками, и в груди у нее росло странное, тревожное и одновременно пьянящее чувство, похожее на то, какое испытывает охотник, наблюдая, как дичь сама идет в расставленные силки, не в силах сопротивляться зову, природу которого даже не понимает.
Зависимость Императрицы от этих ночных бдений стала очевидной и пугающей в своей стремительности. Она, привыкшая повелевать, отдавать приказы и видеть, как мир прогибается под ее волю, теперь сама прогнулась под волю другого человека, и этот человек сидел перед ней в простом льняном платье, с растрепанными волосами, пахнущими дымом и шалфеем. Она требовала все новых и новых раскладов, и Лиса, видя этот голод в ее глазах, не отказывала. Она раскладывала карты снова и снова, рассказывая о том, что ждет империю в грядущие месяцы, о заговорах, зреющих в тени трона, о союзниках, которые станут врагами, и о врагах, которые, сами того не ведая, послужат ее величию. Императрица слушала, затаив дыхание, подавшись всем телом вперед, так что край ее плаща волочился по пыльному полу, а пальцы, унизанные перстнями, которые она забывала снять перед визитом, впивались в подлокотники старого кресла, оставляя на рытом бархате едва заметные вмятины. Она впитывала каждое слово Лисы, как сухая земля впитывает долгожданный дождь, и когда предсказание заканчивалось, она просила еще. Еще один расклад. Еще одну карту. Еще один взгляд в ту бездну, что открывалась перед ней всякий раз, когда Лиса переворачивала очередной прямоугольник с выцветшим рисунком. И Лиса давала ей это, понимая, что с каждым разом нить, связывающая их, становится все толще, все прочнее, все неразрывнее.
Однажды ночью, когда за окном бушевала гроза и струи дождя хлестали по черепичной крыше, создавая оглушительный шум, в котором тонули все остальные звуки, Императрица пришла особенно взволнованная. Ее щеки горели лихорадочным румянцем, глаза блестели в свете свечи, а дыхание было прерывистым, словно она бежала сюда через весь город, хотя на самом деле ее, как всегда, доставил неприметный экипаж без гербов. Она села в кресло, но тут же вскочила, прошлась по тесной комнате, едва не задев головой свисающие с потолка пучки сушеной полыни, и снова села, нервно комкая в руках край плаща. Лиса молча наблюдала за ней, не торопясь начинать расклад, и в этом молчании было что-то гипнотическое, что-то, что заставляло Императрицу нервничать еще больше и одновременно успокаивало ее, как успокаивает взгляд змеи свою жертву перед последним, решающим броском. Наконец Императрица не выдержала. Она подалась вперед, схватила Лису за руку, и прикосновение это было горячим, почти обжигающим, словно внутри этой женщины, привыкшей к холоду тронных залов, вдруг проснулся вулкан, дремавший долгие годы. Она сказала, что не может больше ждать. Что все эти дни, все эти ночи она думает только о ней, о Лuce, о ее голосе, о ее руках, о том, как она перебирает карты, как поправляет выбившуюся прядь волос, как смотрит на огонь свечи, и в этом взгляде читается что-то такое, чего она, Императрица, никогда не видела ни у кого из своих придворных. Она сказала, что готова отдать все свои земли, все свои богатства, всю свою власть за одно лишь слово, за один лишь взгляд, за одно лишь прикосновение. И голос ее дрожал, срывался, в нем звучала такая неприкрытая, такая отчаянная мольба, что даже Лиса, привыкшая к чужим излияниям, на мгновение замерла, пораженная глубиной этого падения.
А потом Императрица подалась еще ближе, и Лиса почувствовала ее дыхание на своем лице, горячее, пахнущее мятой и дорогим вином, которое та, видимо, пила перед выходом, чтобы притупить страх и стыд. Расстояние между ними сократилось до нескольких дюймов, и в этом крошечном пространстве, наполненном запахом трав, воска и грозового воздуха, просачивающегося сквозь щели в старой крыше, произошло нечто, чего Лиса не ожидала, но к чему, как она поняла задним числом, все и шло с самого первого визита. Императрица поцеловала ее. Это был не властный, не требовательный поцелуй, какой можно было бы ожидать от женщины, привыкшей брать все, что она пожелает. Это был поцелуй робкий, неуверенный, почти испуганный, словно она сама не до конца верила в то, что делает, и в то же время не могла остановиться, не могла противиться той силе, что толкала ее вперед. Ее губы были мягкими, горячими и слегка дрожали, и в этом дрожании Лиса прочитала всю историю ее одиночества, всю ту бездну холода, в которой она существовала долгие годы, окруженная льстецами и интриганами, но лишенная простого человеческого тепла. Лиса не отстранилась. Она позволила этому поцелую случиться, позволила ему длиться ровно столько, сколько нужно было, чтобы Императрица успела почувствовать вкус ее губ — вкус травяного настоя, которым Лиса полоскала рот по утрам, горьковатый и терпкий, как сама ее суть.
Когда Императрица наконец отстранилась, ее глаза были полны слез, а губы дрожали еще сильнее, чем прежде. Она смотрела на Лису с таким выражением, с каким верующий смотрит на икону, — с обожанием, страхом и надеждой, смешанными в один неразборчивый, но оглушительно громкий аккорд. Она прошептала что-то, что Лиса не разобрала из-за шума дождя, но смысл был ясен и без слов. Она была влюблена. Не в ту Лису, которую знал город — загадочную гадалку с чердака, умеющую читать по картам и варить приворотные зелья. Она была влюблена в ту, кого увидела за этими картами, за этими травами, за этими алхимическими склянками. В женщину, которая говорила с ней как с равной, которая не боялась ее гнева и не искала ее милости, которая смотрела сквозь нее и видела то, что она сама в себе давно похоронила. И Лиса, глядя в эти заплаканные, сияющие глаза, вдруг поняла, что и сама чувствует нечто, чему не могла подобрать названия. Это не было любовью в том смысле, в каком это слово понимают поэты и менестрели, слагающие баллады о прекрасных дамах и отважных рыцарях. Это было нечто иное, более сложное, более темное и более опасное. Это было чувство абсолютной, ничем не ограниченной власти, но власти, приправленной странной, извращенной нежностью. Она держала в своих руках сердце самой могущественной женщины империи, и это сердце билось в ее ладонях, теплое, живое, уязвимое, полностью ей подвластное. И она могла сделать с ним все, что угодно. Могла сжать до хруста, и империя погрузилась бы в хаос. Могла отпустить, и империя продолжала бы свой путь, но уже под ее, Лисы, незримым руководством. Могла принять эту любовь, впустить ее в себя и посмотреть, что из этого вырастет.
Лиса медленно подняла руку и коснулась щеки Императрицы, стирая большим пальцем одинокую слезу, скатившуюся по гладкой, ухоженной коже. Прикосновение было легким, почти невесомым, но Императрица вздрогнула так, словно ее ударило током, и прикрыла глаза, подставляя лицо под эту ласку, как кошка подставляет голову под руку хозяина. В этот миг Лиса приняла решение. Она не оттолкнет эту любовь, но и не растворится в ней. Она примет ее как инструмент, как ключ, как алхимический ингредиент, который, будучи добавленным в нужный момент в нужную реторту, способен превратить свинец обыденности в золото абсолютной власти. Она наклонилась и поцеловала Императрицу в лоб, туда, где под кожей билась голубая жилка, и поцелуй этот был не ответом на страсть, а печатью, скрепляющей договор, условия которого Императрица даже не осознавала. Гроза за окном начала стихать, дождь уже не хлестал с прежней яростью, а лишь тихо шелестел по крыше, словно убаюкивая город, погружая его в сон. Но в комнате на чердаке никто не спал. Там, в мерцающем свете догорающей свечи, две женщины сидели друг напротив друга, связанные нитью, которая была прочнее любых цепей, и одна из них, та, что носила корону, даже не подозревала, что уже не принадлежит себе. А та, что скрывала свое лицо под лисьей маской, улыбалась в темноте, понимая, что игра только начинается, и ставки в ней выше, чем она могла себе представить даже в самых смелых своих снах.
Но странное дело — чем глубже Императрица погружалась в зависимость от слов Лисы, чем сильнее прикипала душой к этой прокуренной травами каморке, тем яростнее пробуждался в ней иной голод, темный, плотский, не имеющий, казалось бы, никакого отношения к возвышенным беседам о судьбах империи и смысле бытия. Словно в ее душе открылся некий шлюз, который долгие годы держали на замке придворный этикет, страх перед молвой и ледяная маска величия, и теперь из этого шлюза хлынул бурный, грязный, неконтролируемый поток, сметающий все на своем пути. Началось это почти незаметно, как начинается любая болезнь, которую сперва принимают за легкое недомогание. После одной из ночей, проведенных у Лисы, когда предсказания были особенно туманными и тревожными, а поцелуй в лоб обжег ее сильнее, чем любой поцелуй в губы, Императрица возвращалась во дворец не той дорогой, что обычно. Она приказала кучеру свернуть в узкие улочки Нижнего города, туда, где даже днем царил полумрак, а по ночам загорались масляные фонари у дверей питейных заведений, из которых доносились пьяные песни, женский смех и звон разбиваемых кружек. Она не знала, зачем это делает. Вернее, знала, но не смела признаться даже самой себе. Ей хотелось продолжения. Хотелось того тепла, того огня, что она почувствовала в прикосновении Лисы, но Лиса была недосягаема в своей отстраненной, змеиной мудрости, она давала ровно столько, сколько считала нужным, и ни каплей больше. А голод требовал насыщения здесь и сейчас.
Она вышла из экипажа за два квартала до одного из таких заведений, называвшегося «Три ворона», накинула на голову капюшон простого плаща, который теперь всегда возила с собой, спрятанным под сиденьем, и вошла в прокуренный, шумный зал, где пахло кислым пивом, потом и дешевым табаком. Никто не обратил на нее внимания — в полумраке, освещаемом лишь парой чадящих светильников, она была просто еще одной женщиной, зашедшей согреться и выпить. Она села в углу, заказала кружку эля, к которому едва притронулась, и стала смотреть. Смотреть на мужчин, которые сидели за грубо сколоченными столами, играли в кости, спорили о ценах на зерно и лениво поглядывали на служанок, разносящих выпивку. И впервые за долгие годы она смотрела на них не как на подданных, не как на винтики огромной государственной машины, а как на мужчин. Просто мужчин. Из плоти и крови, с грубыми руками, обветренными лицами и глазами, в которых горел простой, животный огонь. И что-то в ней откликнулось на этот огонь, что-то, что она считала давно умершим и похороненным под грузом государственных забот. В тот первый вечер она ни к кому не подошла, просто сидела, пила эль, который показался ей отвратительным после дворцовых вин, и наблюдала, чувствуя, как внутри разгорается странное, пугающее и одновременно манящее любопытство.
Во второй раз она пришла уже смелее. В третий — еще смелее. А на четвертый, когда она снова сидела в углу «Трех воронов», потягивая все тот же кислый эль, к ней подсел мужчина. Он был немолод, с сединой в висках и глубокими морщинами, прорезавшими обветренное лицо, но в его глазах горел тот самый огонь, который она искала. Он не знал, кто она. Он видел перед собой просто уставшую, красивую женщину с печальными глазами, которая почему-то сидит одна в дешевом кабаке. Он заговорил с ней просто, без подобострастия, рассказал, что он кузнец, что его жена умерла пять лет назад от лихорадки, что он ищет не любви, а просто тепла, просто человеческого присутствия. И Императрица, слушая его грубоватый, но искренний голос, вдруг почувствовала, как внутри что-то разжимается, тает, течет горячей волной. Она позволила ему купить ей еще эля. Позволила положить свою широкую, мозолистую ладонь поверх ее руки. А потом, когда заведение начало пустеть и служанки стали гасить светильники, она позволила ему увести себя в каморку на втором этаже, которую он снимал за несколько медяков в неделю.
Это было совсем не похоже на то, что она испытывала с Лисой. Там была власть, подчинение, тонкая игра ума и воли. Здесь же была чистая, грубая, животная страсть, лишенная всяких оттенков и полутонов. Кузнец не знал, что перед ним Императрица. Он не шептал ей льстивых слов, не боялся ее гнева, не ждал милостей. Он просто брал ее, и она отдавалась, чувствуя, как с каждым грубым прикосновением, с каждым хриплым вздохом из нее выходит та ледяная пустота, что копилась годами на троне. Утром она ушла, не назвав своего имени, оставив на подушке золотую монету, которую кузнец, проснувшись, наверняка принял за чудо или за плату за услуги, и вернулась во дворец, чувствуя себя одновременно грязной и очищенной, униженной и возвышенной. Ей было мало. Ей было катастрофически, мучительно мало.
Она стала приходить в «Три ворона» снова и снова, но уже не сидела в углу, ожидая, пока кто-то обратит на нее внимание. Она научилась выбирать. Ее взгляд, отточенный годами оценки придворных интриганов и послов враждебных держав, теперь работал иначе. Она смотрела на мужчин и видела их насквозь — их слабости, их желания, их страхи. Она научилась играть на этом, как на музыкальном инструменте. Вторым стал молодой стражник, только что заступивший на службу, полный сил и нерастраченной страсти, но неуверенный в себе, робеющий перед женщинами. Императрица взяла его легко, почти играючи, парой взглядов, парой слов, сказанных в нужный момент нужным тоном. Она стала его первой женщиной, и он боготворил ее, не зная, кто она на самом деле, называл ее «моя госпожа» с таким искренним обожанием, что она едва не рассмеялась ему в лицо. Но и этого оказалось мало. Жажда росла, ширилась, требовала все новой и новой пищи.
Третьим стал заезжий торговец шелком, уверенный в себе, наглый, привыкший покупать все, что видит. С ним она играла в другую игру — притворялась неприступной, холодной, заставляя его добиваться ее, тратить деньги на выпивку и подарки, которые она потом выбрасывала в сточную канаву за углом. Когда он наконец получил желаемое, он был уверен, что покорил ее, что она у его ног. Императрица же, лежа в его объятиях в дешевой комнате постоялого двора, пропахшей плесенью и чужим потом, чувствовала лишь скуку и разочарование, смешанные с тем же неутолимым голодом. Она меняла мужчин, как перчатки, и с каждым разом ее мастерство росло. Она научилась быть разной. С одним — робкой и невинной, почти девочкой, нуждающейся в защите. С другим — властной и требовательной, почти госпожой, но не Императрицей, а той, другой, темной стороной ее души, что рвалась наружу. С третьим — веселой и бесшабашной, готовой на любые безумства. Она стала хамелеоном, зеркалом, отражающим те желания, которые мужчины сами не осмеливались в себе признать. Она стала мастерицей соблазнения, и это ремесло, грязное, низкое, запретное, давало ей то, чего не давали ни трон, ни власть, ни даже карты Лисы.
Оно давало ей ощущение контроля. Потому что там, в этих прокуренных кабаках, на этих продавленных кроватях, пахнущих чужими телами, она снова была властна. Она решала, кто будет с ней этой ночью, она решала, как долго это продлится, она решала, когда исчезнуть, не оставив следа. Мужчины были ее игрушками, ее марионетками, и она дергала за ниточки с тем же холодным расчетом, с каким управляла империей. Но была одна загвоздка, одно крошечное, но болезненное несоответствие, которое не давало ей покоя даже в минуты самого бурного плотского наслаждения. Все эти мужчины, все эти тела, все эти хриплые стоны и жаркие объятия не могли дать ей того, что давала одна лишь Лиса. Они утоляли голод плоти, но не голод души. Они наполняли ее на краткий миг, а потом оставляли еще более опустошенной, чем прежде. И она возвращалась на чердак снова и снова, садилась в потертое кресло, смотрела в спокойные, всезнающие глаза гадалки и понимала — все это, все эти мужчины, все эти ночи в кабаках, все это лишь жалкая попытка убежать от самой себя. От той правды, которую Лиса вложила в нее в тот первый вечер, когда перевернула карту Отшельника и сказала, что величие — это мираж, а на вершине остается лишь ледяной ветер одиночества.
И Лиса знала. Лиса знала все. Она видела это в картах, которые раскладывала каждое утро, видела в той грязи, что налипла на подол плаща Императрицы, видела в ее глазах, которые теперь горели не только голодом по предсказаниям, но и чем-то иным, лихорадочным, болезненным, почти безумным. Но Лиса молчала. Она не осуждала и не поощряла. Она просто смотрела, ждала и понимала, что эта новая грань падения Императрицы — лишь еще один виток той спирали, что ведет ее прямиком в руки той, что скрывается под лисьей маской. И когда наступит нужный момент, Лиса будет готова. Она возьмет эту изломанную, истерзанную собственными желаниями душу и вылепит из нее то, что посчитает нужным. А пока она просто наблюдала, как Императрица, великая правительница, мастерица соблазнения и рабыня собственных страстей, все глубже погружается в трясину, из которой нет выхода. Вернее, выход есть, но он один, и ведет он только к Лuce.
И чем дальше заходила эта тайная, ночная жизнь, тем меньше в Императрице оставалось от той женщины, которую знал двор, знала империя, знали летописи. Словно плотина, сдерживавшая долгие годы целое море запретных желаний и подавленных инстинктов, рухнула окончательно, и теперь бурный поток нес ее, беспомощную и счастливую в своей беспомощности, к каким-то новым, неведомым берегам. Она начала позволять себе то, что раньше показалось бы ей немыслимым, чудовищным, невозможным для той, чей портрет чеканят на монетах и чье имя произносят с трепетом в самых отдаленных уголках континента. Все началось с одежды. Вернее, с ее отсутствия. Однажды вечером, собираясь в очередной поход по злачным местам Нижнего города, она достала из потайного ящика комода, спрятанного за гобеленами в ее личных покоях, юбку, которую сама же тайком купила у уличной торговки несколько дней назад. Юбка была вызывающе, неприлично короткой, из дешевой черной ткани, едва прикрывающей верхнюю часть бедер. Императрица надела ее, повертелась перед высоким зеркалом в золоченой раме, которое отражало обычно величественную фигуру в тяжелых парчовых платьях, и не узнала себя. Из зеркала на нее смотрела чужая женщина — с горящими глазами, с голыми коленями, с той опасной, хищной грацией, которая появляется у тех, кто перешагнул через стыд и уже не может остановиться.
Она вышла в город в этой юбке, накинув сверху все тот же неприметный плащ, но теперь под плащом скрывалось нечто гораздо более взрывоопасное, чем простое крестьянское платье. В «Трех воронах», а потом и в других заведениях, куда она стала захаживать, меняя их, как меняла мужчин, чтобы не примелькаться, она уже не сидела скромно в углу. Она садилась так, чтобы юбка задиралась еще выше, открывая взглядам край чулок — простых, черных, купленных там же, у уличной торговки, а не тончайших шелковых, что привозили ей из-за моря. Она ловила на себе взгляды мужчин, тяжелые, маслянистые, полные животного желания, и чувствовала, как внутри разливается горячая, пьянящая волна власти иного рода. Не той власти, что дается короной, а той, что дает женское тело, выставленное напоказ, доступное и одновременно недоступное, манящее и ускользающее. Она научилась играть с этими взглядами. Чуть наклонялась вперед, делая вид, что поправляет чулок, и юбка задиралась еще выше, открывая полоску обнаженного бедра, бледного в полумраке кабака, но такого манящего, что мужчины за соседними столами давились элем. Она почти снимала колготки, медленно, мучительно медленно скатывая их вниз по ноге, а потом, заметив, что кто-то смотрит слишком пристально, с деланным смущением одергивала юбку и отворачивалась, оставляя зрителя в мучительном недоумении и разогретом до предела желании.
С грудью было то же самое. Она перестала носить корсеты, которые годами стягивали ее тело в жесткий, величественный силуэт, приличествующий правительнице. Теперь под простым платьем или блузой, купленной за бесценок, на ней часто не было ничего, кроме собственной кожи. Она наклонялась над столом, делая вид, что рассматривает карты, разложенные кем-то из завсегдатаев, и ткань натягивалась, обрисовывая форму груди, а если повезет и вырез был достаточно глубоким, то и открывая взгляду тень ложбинки, манящую и запретную. Она почти показывала грудь, но никогда не показывала до конца, останавливаясь в том самом последнем, самом сладком мгновении, когда мужское воображение уже дорисовывает остальное, но глаза еще не получили полной картины. Это была пытка, изощренная, извращенная, и она наслаждалась ею, наслаждалась той властью, которую давало ей это «почти». Почти показала, почти сняла, почти позволила. Это «почти» сводило мужчин с ума, заставляло их терять голову, совершать глупости, драться из-за нее, тратить последние медяки на выпивку, чтобы только привлечь ее внимание. А она смотрела на все это с холодной, отстраненной усмешкой, которая так пугала ее придворных, но здесь, в кабацком полумраке, выглядела лишь частью ее загадочного, опасного очарования.









