
Полная версия
Тихая комната. Роман о бесконтактном насилии
Потом — дни, которых я почти не помню. Мама говорит, что я не ела, сидела в своей комнате, смотрела в стену, не говорила, снова замкнулась. Только теперь не от стыда, как в школе с буквой «ш», а от чего-то, чему нет названия. «Горе» — слишком маленькое слово. «Боль» — слишком телесное. «Шок» — слишком медицинское. Как будто из меня вынули не орган, а ось. И теперь я колесо, которое крутится, но не едет.
Мама заходит, садится на кровать, молчит. Потом говорит:
«Доченька, мы лучшие друзья. Ты мне расскажешь». Я не рассказываю. Не потому что не хочу, а потому что рассказывать нечего. Ирек погиб. При невыясненных обстоятельствах. Эти два слова — всё, что у меня есть. Остальное — тишина.
Через неделю родители решают, что мне нужно «отвлечься». Ведут меня к народной целительнице — кто-то на работе у мамы посоветовал, сказал, что помогла соседке после развода, помогла кому-то ещё после инфаркта мужа. Я не хочу — у меня нет оси, на которой держится хотение, — но иду. Потому что родители решили. Потому что «лучшие друзья».
Целительница — старая женщина в платке, с иконами на стенах вперемешку с какими-то другими, незнакомыми
символами, и запахом ладана, который смешивается с запахом старого деревянного дома и кошачьей шерсти. Горят свечи — много, расставленные по всей комнате, отчего воздух тяжёлый, тёплый и слегка дымный. На стене — фотографии тех, кого она
«вылечила»: пожелтевшие снимки людей, которые улыбаются в объектив, не зная, что станут доказательством чужой силы.
«Доченька, я тебе помогу». Она что-то шепчет, водит руками над моей головой, над грудью — руки у неё сухие, тёплые, с очень длинными ногтями, которые слегка царапают воздух, когда она делает свои пассы. Я ничего не чувствую. Меня здесь нет. Я всё ещё в морге, которого не видела, но который знаю — мысленно я там, у того стола, о котором мне никто не рассказал ни одной подробности, и моё воображение заполняет эту пустоту хуже всякой реальности.
Через несколько дней мне хуже. Целительница не помогла. Мама злится — на целительницу, не на себя: «Она нас обманула. Надо подать заявление в полицию». Я не хочу подавать. Я не понимаю, за что. Целительница не обманула — она просто не помогла. Это разные вещи. Но мама настаивает, и в её настойчивости есть что-то, чему я тогда не нахожу слов: ей нужно, чтобы было кого винить, и целительница — самая доступная фигура для вины, потому что обвинить горе или случайность невозможно, а вот женщину с иконами и свечами
— можно, у неё есть адрес, телефон, имя. Папа молчит — его молчание это его голос, когда он молчит, всё остаётся как есть.
Я подаю заявление. Под давлением. Как в детстве, когда родители решали не лечить. Иду в отделение, сижу в очереди среди людей с другими, настоящими бедами, и пишу то, что мне
говорят писать, корявым почерком, потому что руки не слушаются. Я подписываю бумагу против женщины, которая не виновата, — и не понимаю зачем. Зачем нужно заявление против целительницы сразу после гибели Ирека? Что родители прячут за этой бумагой? Что я прячу от себя? Я не знаю. Мне двадцать три, у меня нет оси, и я подписываю то, чего не понимаю, против той, кто ни при чём.
Эта бумага — мой второй документ о ненадёжности. Первый, жёлтый лист, был про тело. Этот — про голос: я подписала против того, во что не верю, чтобы защитить то, чего не знаю. Я предала свой голос — первый раз. Потом я предам его ещё не раз; и каждый раз буду узнавать этот вкус — вкус подписи под тем, чего не выбирала. Но первая подпись — здесь.
Ирек — первая тень в этой книге. Не потому, что я знаю, что его убили. А потому, что с его смерти во мне поселилась тень — мысль, которая возвращается и которой я не доверяю.
Мысль такая: его смерть не была случайной. Что кто-то его убрал, потому что он мешал — кому, чем, я не знаю даже в этой версии, она не доходит до подробностей, потому что подробностей нет, есть только сама форма подозрения, голая, без содержания. Я пишу это и тут же должна сказать прямо, иначе всё дальнейшее — ложь: у меня нет ни одного доказательства. Ни одного. Заключение было — «невыясненные обстоятельства», и это всё, что известно кому бы то ни было, включая меня. Мысль об убийстве приходит не оттуда, где факты. Она приходит оттуда, где горе, — и я давно научилась
распознавать в себе эту механику: когда хаос невыносим, ум назначает ему автора, потому что мир с виновником страшнее, но переносимее, чем мир без причин. Виновник — это хотя бы структура. Случайность — это бездна без стен.
Я подозреваю — и знаю, что подозреваю не так, как знают, а так, как болеют. Я подозреваю отца, который молчал. Мать, которая торопила с заявлением. Его семью, которая сказала «не спрашивай». Я подозреваю себя — потому что выжила, потому что в тот вечер не дозвонилась раньше, потому что, может быть, если бы дозвонилась — что? Я не заканчиваю эту мысль даже сейчас, потому что у неё нет логического конца, только бесконечное, не подкреплённое ничем чувство вины выжившей. Подозрение, которое цепляется ко всем сразу и не задерживается ни на ком, — это не знание. Это симптом. Я это понимаю. И всё равно не могу его выключить.
Позже у моей подозрительности появится лицо — конкретное, с именем. И я даже сейчас не уверена, что это лицо виновно. Я уверена только, что мне было нужно лицо. Что человеку, у которого отняли ось, нужно во что-то упереться, и если не во что — он упрётся в первого, кто окажется рядом в тот момент, когда станет совсем нечем дышать. Я думаю об этом снова и снова, годами позже, и каждый раз прихожу к одному и тому же неудобному месту: возможно, я всю жизнь искала виновных там, где их не было, потому что мир без виновных слишком пуст, слишком безразличен, слишком похож на ту бездну без стен, в которую я не хочу падать.
Мёртвого не допросишь. Это и есть самое невыносимое: не то, что я не знаю, кто, а то, что узнать нельзя, а перестать спрашивать — тоже. «Не спрашивай», «забудь», «поживём — увидим» — три формулы моей семьи, три замка на одной двери. За дверью — то, что случилось той весной. Я не открываю. Я не умею открывать. Мне двадцать три, и я умею только не дышать и не спрашивать.
И я не спрашиваю двадцать лет. Я спрошу впервые лишь в тридцать три, на допросе, когда чужой человек задаст ровный вопрос про мою жизнь до брака, — и я вспомню Ирека, и впервые спрошу не его, а себя: что случилось той весной? И не отвечу. Потому что не знаю. Потому что «невыясненные обстоятельства» — это не факт, а форма молчания. Такая же, как
«у тебя ничего нет, забудь». Как все формулы, которыми меня учили не жить, а пережидать.
Это началось здесь. Со среды. Со звонка. С тишины. Я перестаю дышать.
Глава 6. Гормон
Тебе нужно похудеть.
— мама, вместо «что с тобой»
Кабинет гинеколога — не кабинет педиатра. Здесь пахнет не карболкой, а чем-то медицински-женским, чему я не умею подобрать слова: смесь антисептика, чего-то цветочного из освежителя воздуха и латекса перчаток. В коридоре, в очереди, сидят женщины разных возрастов — кто-то с животом, кто-то без, кто-то листает телефон, кто-то смотрит в одну точку, как я. Никто не разговаривает. Это молчание другое, чем домашнее: не вынужденное, а уважительное — каждая здесь со своим, и никто не лезет в чужое.
Холодное кресло. Лампа, которая светит в лицо. Стерильные инструменты на металлическом столике, разложенные в строгом порядке, как хирургические ноты. Врач — женщина средних лет, с усталыми глазами, она смотрит на меня так, будто видела тысячи таких, как я, и в этом взгляде нет ни тепла, ни холода — просто констатация. Я для неё не «доченька», не «одарённая», не «заикающаяся». Я — пациентка. Впервые в жизни меня видят как функцию, а не как роль. Странное облегчение.
— Гормональный сбой, — говорит она, листая результаты анализов. — Нужно обследоваться. Нужно лечить. Нужно время.
Я знаю формулу «нужно время» — это вариант «поживём — увидим». Только от врача она звучит иначе. От мамы — как
отказ: подождём, потому что не хотим делать. От врача — как план: подождём, потому что делать надо постепенно, потому что эндокринная система не перестраивается за один день, какие бы таблетки ни принимать. Разница в том, кто делает. У мамы делает никто. У врача делаю я.
— Сколько времени? — спрашиваю я.
— Несколько месяцев. Может, полгода. Зависит от вас.
«Зависит от вас». Первая фраза в моей жизни, которая говорит, что от меня что-то зависит. Что я не свидетель, не получатель, не алиби. Что я — субъект. Что моё тело — моё, и его лечение — моё дело. Я не знаю, что с этим делать. Я привыкла, что моё тело — поле чужих решений: им решают, на него оформляют, его не лечат, ему — «похудей». Я выхожу из кабинета с направлением, с планом и с этой фразой в голове. Она тяжелее любого диагноза. Диагноз — это жилец, о котором можно молчать. «Зависит от вас» — это ответственность, о которой молчать нельзя.
Я набираю вес. За полгода тело, которое я знала, — то, что было с Иреком, в сосновом лесу, с тетрадкой под матрасом, — уходит. На его место приходит другое: медленное, чужое, тяжёлое в движениях, непривычное по утрам, когда встаёшь с кровати и не сразу узнаёшь собственный силуэт в темноте комнаты. Я смотрю в зеркало и не узнаю. Не потому что вес сам по себе страшен — а потому что это лицо, эта фигура принадлежат не мне, а какому-то промежуточному, временному
человеку, в которого меня превратила химия без моего согласия.
Одежда — та, что носила с Иреком, — больше не налезает. Однажды вечером мама приходит в мою комнату с большим клетчатым пакетом и начинает методично, по одной вещи, складывать туда платья, юбки, блузки — всё, что мне когда-то нравилось носить. «Похудеешь — будешь носить». Она делает это аккуратно, складывает каждую вещь, как будто упаковывает реликвию для музея, который однажды откроется снова. Она не выбрасывает. Она хранит — как форму, в которую я обязана вернуться. Я сижу на кровати и смотрю, как исчезает в пакете синее платье, в котором Ирек однажды сказал, что я похожа на море — и тут же спохватился, что глупо сравнивать человека с морем, и мы оба смеялись над этой неловкой метафорой целый вечер. Мама не знает этой истории. Мама просто складывает платья. Как будущее, которое уже за меня расписано: похудеть, вернуться в платья, найти мужа (Ирек погиб, но муж нужен, потому что «лучшие друзья»), родить, оформить.
Мама не замечает. Точнее, замечает — но не вес, а то, что он значит:
— Ты поправилась. Это некрасиво. Тебе нужно похудеть.
Не «тебе нужно лечиться». Не «тебе нужно к врачу». Не «что с тобой». «Тебе нужно похудеть» — как будто вес это эстетическая проблема. Как будто тело — это то, что видят другие, а не то, чем живёшь ты. Мама смотрит на моё тело так же, как на долю в квартире: как на то, что нужно привести в
порядок, чтобы хорошо смотрелось, чтобы другие видели — дочь нормальная, дочь не толстая, дочь скоро замуж.
На работе тоже замечают — не вслух, а взглядами: коллега, с которой раньше болтали о пустяках, теперь говорит чуть медленнее, будто щадя меня; начальница один раз обронила, что мне «нужно отдохнуть, выглядишь устало» — слово «устало» явно подбиралось, чтобы не сказать «толсто». Я слышу за каждой вежливой фразой невысказанное наблюдение, и оно ранит больше, чем прямота мамы, потому что прямота хотя бы честная.
Я не худею. Не могу. Гормон не худеет — гормон это химия, а химия сильнее воли. Я пробую — недолго, без особого толка
— что-то менять в еде, в режиме, но без врачебного плана это бессмысленные попытки, которые только добавляют чувство вины к уже существующей усталости. Но мама не понимает химии. Мама понимает формулы: «похудей», «будь красивой»,
«найди мужа». Все они про то, как я выгляжу, а не про то, как я живу. Про то, как меня видят, а не про то, что вижу я.
В тридцать три, когда я пишу это, мне хочется сказать красиво: гормон — это не химия, гормон — это метафора. Что тело забастовало. Что Ирек погиб — тело забастовало; родители решили не лечить — забастовало; я подписала против целительницы — забастовало; что оно копило каждое предательство, своё и чужое, и в конце концов выдало реакцию
— вес, килограммы, как годы невысказанного, прорвавшиеся через единственный доступный канал.
И тут же останавливаюсь. Я слышу, как это удобно. Если тело бастовало за меня — значит, я не просто болела, я сопротивлялась; значит, у меня есть ось, есть смысл, есть сюжет. Но, может, я просто болела. Может, прибавленные килограммы
— это просто прибавленные килограммы, медицинский факт без метафорического подтекста, а не символ чего бы то ни было. Я не доверяю красивым объяснениям своей жизни — особенно собственным. Я слишком часто видела, как красивое объяснение заменяет правду, которую неудобно знать. Может быть, мне просто нужно было разрешить себе болеть без вины, без необходимости превращать болезнь в акт протеста, чтобы она хоть что-то значила.
И всё же одно я знаю без метафор: это тело было моё. Не оформленное, не «приведённое в порядок», не выставленное на чужой взгляд — моё, впервые. Даже толстое, даже чужое в зеркале — моё. И когда-нибудь, измождённое, оно скажет за меня то, что я не смогу сказать вслух, — не метафорой, а температурой, давлением, онемением рук и ног. Тело окажется последним свидетелем, который не предаёт. Но это будет потом.
Я стою у окна в двушке. Мне двадцать три. За окном тот же город, те же вышки, тот же горизонт.
В семь я поняла, что менять стены — не значит менять жизнь. В девять — что молчание это форма. Теперь, под маминым
«похудей», во мне впервые шевелится ещё одна мысль, которую я пока не умею додумать: что тело мне не враг. Что оно на моей стороне — даже когда не слушается, особенно когда не
слушается. Что вес — не недостаток, который надо исправить, а что-то вроде свидетельства, которое надо прочитать. Что если я научусь слушать тело, а не маму, я, может быть, выживу.
Я не научусь. Не сразу. Я выйду замуж, и мне будут говорить, что я «могу в любой момент поехать головой», и я буду верить
— потому что меня с детства учили, что моё тело не моё: что им решают, что его можно «поправить», «похудеть», отвезти куда надо и не забрать. Слушать тело я научусь поздно — когда оно уже будет на исходе, когда скорая станет приезжать чаще, чем гости, когда онемение станет нормой. Тогда я наконец пойму то, что сейчас только шевелится: тело — единственный свидетель, который остался со мной до конца.
Но это всё потом. А пока мне двадцать три. И Ирек погиб. И гормон. И вес. И мать, которая говорит «похудей». И отец, который молчит. И «лучшие друзья». И всё, как было.
Только во мне впервые есть что-то, что не формула. Что-то моё. Тело, которое не слушается. Голос, который шуршит. Тетрадка под матрасом. Знание, что где-то есть сосны.
Я не дышу. Но я — впервые — знаю, что дышать можно.
Глава 7. Никах без меня
Ты что наделала.
— мама, после разрыва помолвки
Айдар — не Ирек. Ирек был ось. Айдар — стул. Стул, на который меня посадили, потому что нужно сидеть. Айдар — сын маминых знакомых, работает в банке, в отделе, который занимается чем-то связанным с ипотеками — той самой темой, которая много лет позже будет занимать в моей жизни совсем другое, более тяжёлое место. «Хороший мальчик», говорят родители. «Хороший мальчик» — формула, которая значит: он не пьёт, как папа; он работает, как должен; он согласен — на меня. Это всё, что нужно. Это всё, что они видят.
Нас знакомят на семейном празднике — день рождения чьей-то тётки, на который меня и Айдара специально посадили рядом, хотя стол большой и мест достаточно. Он невысокий, аккуратный, в рубашке, застёгнутой на все пуговицы даже в жару. Говорит вежливо, спрашивает про работу, кивает в нужных местах. Ничего плохого. Совсем ничего плохого — и именно в этом «ничего плохого» уже есть что-то, что я тогда не умею назвать: отсутствие того тока, который был с Иреком, того ощущения, что воздух вокруг человека становится светлее. С Айдаром воздух остаётся прежним. Просто воздух.
Никах — татарская помолвка, религиозный обряд. Не свадьба
— но серьёзнее, чем «встречаемся». Никах — это обещание. Перед семьёй, перед муллой, перед Богом, в котором я не уверена, но в котором мама уверена за меня. Никах — первый
шаг к свадьбе. Свадьба — последний шаг к оформлению. Все шаги — к оформлению.
Я соглашаюсь. Не потому что хочу. Потому что «пора». Ирек погиб два года назад — «пора». Мне двадцать четыре — «пора». Мама смотрит так, будто я ей должна, — «пора». «Пора» — это формула, которая значит: хватит ждать, хватит горевать, хватит быть собой. Пора быть как все.
Никах проходит скромно, в доме его родителей — мулла, несколько слов на арабском, которые я не понимаю и не пытаюсь понять, кольцо, чай с чак-чаком после. Я сижу в новом платье, которое мама выбрала сама, без меня, и улыбаюсь — той улыбкой, которая получается на автомате, когда внутри пусто, а снаружи нужно соответствовать моменту. Никто не замечает разницы между настоящей улыбкой и этой. Может, никто и не смотрит достаточно внимательно.
Айдар хороший. Он не давит, не торопит, не ставит ультиматумов. Он просто есть. Рядом. Как стул. На него можно сесть, на него можно опереться. Но на нём нельзя — как на Иреке — ехать. Стул не едет. Стул стоит. И я сижу.
Я пишу «стул» — и должна остановиться. Айдар не сделал мне ничего плохого. Он был живой человек, который хотел простого: жену, дом, чтобы «пора» состоялось. А я в своём рассказе превратила его в мебель — в функцию, в предмет, который «занимает место». То самое, что я ненавижу, когда так делают со мной: мама сделала меня алиби, Эмиль сделает меня диагнозом, следователь сделает меня подозреваемой. А я делаю Айдара стулом. Может быть, я несправедлива к нему даже
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

