
Полная версия
Мерцание красных фонарей
Паша Гурьев пришёл сюда два года назад из криминалистического техникума — тихий, очкастый, с той дотошностью, что в мирной профессии сделала бы бухгалтера, а здесь делала хорошего эксперта. Он был из тех, кто на месте происшествия видит не ужас, а систему следов, и потому держался дольше многих, — но и он держался не всегда. По ночам ему теперь снилась собака в морозилке. Не тело хозяйки, не кровь — именно собака, её немигающие живые глаза во льду. Он никому не говорил. В отделе про такое не говорили. В отделе про такое пили — по-тихому, дома, в одиночку, — и приходили наутро с серыми лицами, и это считалось нормальным ходом вещей, частью ремесла, вроде мозолей.
Про капитана Ерёмина в отделе говорили с той смесью уважения и жалости, какой окружают человека, у которого недавно случилось непоправимое. Знали, что схоронил жену. Знали, что тянет на себе двух девчонок. Знали, что дело о «тени» его доконает, — и всё равно никто не сунулся бы это дело у него отнять, кроме Ткача, потому что дело было его по праву первого и по праву горя. Опера — народ суеверный, что бы ни писали в методичках по научному атеизму: они чуяли, что в этом деле всё повязано с Ерёминым лично, что не случайно конверты приходят на «Мишу», и держались в стороне, как держатся в стороне от человека, в которого метит молния.
А молодой сержант Витька Лоскутов, тот самый, которого вырвало у зернохранилища, после первого выезда написал рапорт о переводе в паспортный стол. Ему было девятнадцать. Он не стыдился. Начальник рапорт порвал при нём, положил руку на плечо и сказал: «Поездишь ещё, привыкнешь». Витька не привык. Витька через месяц уволится совсем, уедет к матери в район, будет там участковым, женится, и всю жизнь, до седых волос, не сможет смотреть на подвешенное бельё на верёвках между двумя столбами. Так этот город метил своих — не всегда ножом. Чаще — вот так, тихо, памятью, на всю оставшуюся жизнь.
Глава 4
Городской морг встречал гостей задолго до дверей — тяжёлый дух формалина, хлорки и чего-то приторно-сладкого просачивался сквозь щели рассохшихся рам и стоял над крыльцом, как туман над ночным прудом. Михаил спустился по стёртым ступеням в подвальный этаж, где под потолком гудели и подмигивали люминесцентные лампы, отчего кафельные стены то белели, то наливались болезненной синевой, будто и сами были пациентом, которому уже не помочь.
Он приехал сюда прямо от зернохранилища, не заезжая ни домой, ни в отдел. Домой заезжать было нельзя — там девочки, и он не мог войти к ним таким, с этой картиной в глазах, ещё горячей. Пусть выветрится хоть немного. Он спустился в морг отчасти по делу, отчасти потому, что в морге ему всегда странным образом становилось легче: здесь всё было честно. Здесь смерть не притворялась, не пряталась, не наряжалась в венки и оркестры, как на кладбище утром. Здесь она просто лежала на цинке, и с ней можно было работать. Наташу он не смог. Наташу увезли в другой морг, в областной, и он так и не заставил себя войти в тот зал. А сюда входил спокойно. Смерть чужого — это работа. Смерть своего — это конец света. Два разных вещества, ничего общего.
Аркадий Львович, патологоанатом с четвертьвековым стажем, стоял у цинкового стола и вытирал руки вафельным полотенцем. На столе, укрытое до подбородка простынёй, лежало то, что утром сняли с тросов у зернохранилища. Аркадий Львович был из тех редких людей, кого профессия не ожесточила, а, наоборот, сделала мягче: он разговаривал с мёртвыми, извинялся перед ними, накрывал их бережно, как накрывают одеялом уснувшего ребёнка. Михаил знал его двадцать лет и за двадцать лет ни разу не видел, чтобы Аркадий Львович закурил в зале или пошутил над телом. Другие шутили — так спасались. Аркадий не спасался. Аркадий просто нёс.
— Ну, что скажешь? — Михаил остановился в шаге от стола, стараясь дышать ртом.
— А скажу я тебе, Миша, вещи невесёлые, — Аркадий Львович говорил размеренно, как диктуют школьникам диктант. — Личность установили быстро, пальчики в картотеке: Кожин Григорий Саввич, кличка Козырь. Держал девочек у вокзала, дважды сидел. Смерть наступила часов за шесть до того, как его... вывесили. Резаные раны — семь, все прижизненные, нанесены изогнутым клинком с зазубринами. Серп не серп, крюк не крюк... Такого инструмента я, признаться, за двадцать пять лет не встречал. — Он помолчал, аккуратно поправил край простыни. — И вот что скажу тебе не по протоколу, Миша, а по-человечески. Раны нанесены не в ярости. Я перевидал ножевых — там всегда видно ярость: удары беспорядочные, глубина разная, руку заносит. А тут — семь раз, и все семь как под линейку. Одинаковая глубина, одинаковый угол, паузы между ними. Понимаешь? Он отдыхал между ударами. Он не спешил. Он резал его, как режут по дереву. И вот ещё что.
Он взял с лотка пинцет и поднёс к свету маленький тёмный кружок.
— Во рту лежала. Под языком, как пятак покойнику.
Михаил наклонился. Это была монета — потемневшая до цвета запёкшейся крови, с профилем женщины в короне и полустёртой надписью не по-нашему. Внизу, у самого канта, различался год: 1888.
— Английская, — сказал Аркадий Львович. — Виктория. Ей, голубушке, сто лет в обед. Где он её взял и зачем оставил — это уже, Миша, по твоей части. Моё дело — швы да весы. Но я тебе так скажу: кто кладёт покойнику пятак под язык, тот не сумасшедший. Сумасшедшие так не делают. Так делают те, кто во что-то верит. А верующий человек, Миша, страшнее сумасшедшего. Сумасшедшего можно понять хоть задним числом. Верующего — никогда.
Капитан молча смотрел на монету. Где-то в затылке, в том самом месте, куда обычно приходит боль после бессонной ночи, шевельнулось смутное, липкое чувство: всё это — тросы, семь ран, монета под языком — не припадок безумца, а почерк. Аккуратный, выверенный, как у отличника. Безумцы не датируют свои работы.
Он поблагодарил Аркадия, поднялся по стёртым ступеням наверх, в дежурку, где было можно наконец вздохнуть без формалина, — и вот там, в дежурке, его и настигло сразу два известия, каждое из которых по отдельности сошло бы за плохой день, а вместе они означали, что дни, какими он их знал, кончились.
Наверху, в дежурке, хрипела радиоточка — Магомаев пел «Море», и бархатный, тёплый, до неприличия мирный голос плыл над столами со сводками, над жестяной пепельницей, над остывающим на плитке кофе. От этой песни сделалось не легче, а хуже: слишком уж не вязалась она со всем тем, что осталось внизу, на цинке.
— Товарищ капитан! — дежурный привстал, прижимая трубку плечом. — Два дела. Первое: Заводская, 11, час назад газ рванул. Квартира на третьем этаже выгорела вчистую, соседей эвакуировали, пожарные говорят — есть погибшая. Хозяйка, вроде. И второе... — он замялся и покосился на стол, где поверх сводок лежал серый конверт. — Вам письмо. Только странное оно какое-то. Ни марки, ни штемпеля. И в ящик его никто не опускал — почтальонша божится. Просто лежало сверху, будто само выросло.
На конверте не было обратного адреса. Только два слова, выведенные аккуратным, с наклоном влево, почти чертёжным почерком: «Капитану Ерёмину».
Михаил вскрыл конверт дежурными ножницами — руки, к его собственному удивлению, не дрожали, хотя пальцы стали чужими и деревянными, как после долгого мороза. Внутри лежала газетная вырезка — пожелтевшая до цвета старой кости, ломкая на сгибах, со столбиками мелких букв на чужом языке. Из всего набора он разобрал лишь набранное жирным слово в заголовке: WHITECHAPEL. И год у кромки листа — тот же, что на монете. Тысяча восемьсот восемьдесят восьмой.
А поперёк вырезки, наискось, красными чернилами — свежими, ещё пахнущими канцелярией — было выведено по-русски, тем же чертёжным почерком:
«ЗДРАВСТВУЙ, МИША. Я ВЕРНУЛСЯ».
Он держал вырезку в руке, и дежурный что-то говорил ему, и Магомаев пел про синюю вечность, и остывал кофе на плитке, а Михаил стоял и думал только одно, простое и холодное: откуда он знает, что я Миша. Не капитан Ерёмин, как на конверте, — а Миша. Так его звали трое: покойная жена, старый Аркадий внизу да он сам, про себя. Больше — никто.
Первая ночь
Вечером первого дня отдел собрался на совещание — не по приказу, а само собой, как собираются у постели тяжелобольного: молча, стягиваясь к одному кабинету, где горел свет. Пришли опера, пришёл Паша с планшетом, пришёл, само собой, Ткач — сел у стены, влажный, внимательный, готовый в любую секунду либо примазаться к успеху, либо отойти от провала. На стене висела карта города с одной пока булавкой — у зернохранилища. К концу месяца булавок будет пять.
Михаил вёл совещание сухо, по-военному, потому что чувствовал: стоит дать слабину в голосе — и люди учуют не следствие, а панику, а паника в отделе заразнее гриппа. Он изложил факты. Тело — Козырь, известный сутенёр, дважды судимый, отпущенный. Способ — изощрённый, публичный, рассчитанный на эффект. Орудие — изогнутый клинок с зазубринами, аналогов нет. Деталь для служебного пользования, за пределы кабинета не выносить: монета под языком, английская, 1888.
— Что имеем по версиям? — спросил он.
Заговорили вразнобой. Молодой опер предложил передел: Козыря убрали конкуренты, а зверства — чтобы запугать остальных. Михаил кивнул — версию записали, хотя он уже знал ей цену: конкуренты режут быстро и грязно, а не вешают на тросах с монетой во рту. Другой предположил ритуал, секту — в городе всякое; записали и это. Ткач, выждав, вставил своё, гладкое: «А может, свои же? Может, кто из наших не выдержал, что таких, как Козырь, суд отпускает, и решил по-своему?» — и посмотрел на Михаила. Взгляд был невинный, но Михаил его запомнил: Ткач уже тогда, в первый вечер, нащупывал направление, в котором потом будет удобно копать под него. Записали и «своих». Михаил сам настоял, чтобы записали, — прятать версию значит подтверждать её.
Разошлись за полночь. Михаил остался один в прокуренном кабинете, с картой, где горела одна булавка, и с чувством, для которого не было места в протоколе: что все сегодняшние версии — мимо. Что настоящий ответ не в переделе, не в секте и даже не в «своих», а где-то сбоку, в слепой зоне, куда сыщик по выучке не смотрит, потому что там, по выучке, ничего не может быть. Он подошёл к окну. Город лежал внизу тёмный, редкими огнями, спящий, ни о чём не знающий. Где-то в нём горела ещё одна лампа — Михаил был почему-то уверен, что горит, — и под этой лампой сидел человек и тоже подводил итоги первого дня. Только у того итоги сходились. У того всё всегда сходилось.
Он потушил свет и поехал домой — к живым, пока ещё было к кому. По дороге, на пустой кольцевой, включил приёмник, чтобы не думать. Приёмник, как назло, поймал Магомаева. Михаил дослушал «Море» до конца, не выключая, — назло себе, как курил бы натощак, если б не уговор, — и всю дорогу до дома его не оставляло дурацкое, необъяснимое чувство, что песню эту ставят для него. Кто-то там, наверху эфира, знает, что он едет один по ночной дороге, и ставит ему в спину эту синюю мирную вечность. Ерунда, конечно. Радио есть радио. Но чувство было, и Михаил его запомнил — во вторую колонку, ту, что уже тогда становилась длиннее первой.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


