
Полная версия
Сквозь холод блокады. Семь писем о лете
Доктор, ее amant, затерялся на фронтах. Потом, как выяснилось позднее, по заданию комиссариата организовывал госпитали то здесь, то там. Но в один прекрасный час вдруг оказался в Петрограде, только что сделавшемся Ленинградом, и стал одним из ведущих хирургов в том самом медицинском институте, где работала Надежда. Они встретились и узнали друг друга.
Он скоро исчез, но родилась Настя. По версии Надежды Игнатьевны, Настин отец умер от гриппа, так и не увидев дочери. Писем, однако, никаких не сохранилось и портретов тоже, а Надежда Игнатьевна носила девичью фамилию – Афанасьева, которую передала Насте.
Утаивание имени Настиного отца объясняться могло разными причинами: выслан или расстрелян (тогда подметали тех, кто был связан с эсерами), или эмигрировал одним из последних. Но это версия Настиного сына – Асиного деда. На самом деле мало ли что могло быть. Любовная измена, потеря интереса, разочарование или страшная ссора на профессиональной почве. Мало ли…
Отчество Настино было Александровна, но откуда оно явилось, никто теперь не знает.
С родителями Надежда Игнатьевна, видимо, порвала еще в ранней эмансипированной молодости и никогда о них не упоминала и даже случайно не проговаривалась. На вопросы Настины о бабушках и дедушках отвечала: их нет, и замыкалась наглухо.
Как бы там ни было, растила она Настю одна. Родила в институте, где работала, и вскоре получила комнату в доме неподалеку, в том самом «доме с башнями», в коммунальной квартире на шесть семей, окнами выходящей на Большой проспект. Это было весьма пристойным жильем, в особенности по сравнению с углом в барачном общежитии, где она ютилась лет… Лет семь, получается? Да, лет семь или восемь – с семнадцатого-восемнадцатого по двадцать пятый – двадцать шестой, когда родилась Настя.
Обживались по бедности очень постепенно, выстраивали жизнь от печки, вернее, от ее четвертного сектора, выступавшего в комнату. Сначала у печки поставлена была лежанка, сколоченная институтским плотником. На лежанку Надежда положила свой старый сбитый в блин матрасик и две подушки, одну побольше, другую маленькую – к стенке – для Насти. Скарб хранили в ящиках, Настино барахлишко – в шляпном коробе из тонкой лакированной фанеры.
Позднее появились стол, комод, трон с высокой, выше головы, резной спинкой и мягким сиденьем и две табуретки. Когда Настя подросла, купили ей диванчик-оттоманку. Жизнь подналадилась, появились на окнах занавески с рукодельными прошивками понизу вместо прежних вырезных бумажных кружев, которыми завешивали окно. Появились плетеные кругами половички и длинная голая, но роскошно цветущая красными букетами герань на подоконнике.
И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.
– Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! – иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). – А вот молочка паршивому коту!
– Жюстин, не срамись – не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, – ворчал супруг-дворник. – А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.
– Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, – сообщала Настя, выглядывая из комнаты. – Он не мешает.
– Не храпит? – интересовалась соседка.
– Нет-нет…
– Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…
Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.
Быт – это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию – учиться полету. Ведь искусство – это не искусственность, это – другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день – молоко в чай, не то прокиснет.
О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.
Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.
– Тамара, – говорила Надежда Игнатьевна, – если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?
Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:
– Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но – как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?
– Выбирайте, что важнее.
– Легко вам велеть…
Надежда поджимала губы – ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.
– Вот вы говорите – все бросить, – шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. – Вот вы говорите…
– Я ничего подобного не… – устало отмахивалась Надежда.
– Вы говорили – выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два – четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени» – все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…
– Вам надо на отдых, Павел.
– К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!
– Я не говорю – к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?
– Корите, корите меня, все правда… А я – никчемный муж, занудливый и сердечно больной.
Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.
Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь – она непонятна. Проще понять нелюбовь.
Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:
– А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра – когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.
Надежда Игнатьевна поджимала губы.
Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.
Когда Тамара через восемь лет родила второго – Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.
Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.
И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.
Но только на время.
* * *От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.
Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, «ручейки», «веревочки», галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент – «отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту», как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.
Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…
Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось, Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.
Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу, написать слово «последнюю», я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.
А мне бы в нашу весну.
Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…
Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.
Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:
– Я ушла!
Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:
– Как доложиться родителям?
– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.
– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…
«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»
Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки, его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.
Черт побери, весна!
Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…
А я – старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.
Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась – иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи – только мобильный. Сама позвоню!»
И ушла бы, хлопнув дверью. А так – вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла и сердечко у нее штормит.
На небе – ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе – ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…
Ася – совершенно, отметим, бездумно – шла по Каменноостровскому к Неве, и только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту – к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…
И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то, что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.
Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.
– Настька, ты меня не слушаешь совершенно, – возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, – я тебе уже сколько раз сказал, и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому – у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?
– «Гельветта» гораздо красивее, – улыбалась Настя, размахивая плетеной сумкой с балетными принадлежностями и легкомысленно пританцовывая, так что складки юбочки шли волнами. – «Гельветта»… Почти парусный корабль, каравелла или бригантина…
– …в дальнем синем море поднимает паруса, ага, – хмыкнул Мишка. – «Спорт», если хочешь знать, гораздо романтичнее, потому что… Потому что это первая в мире однообъективная зеркалка и снимает на пленку, а не на пластины шесть на девять, как вот этот, бывший дядин, теперь мой. Как можно перепутать! И «Спорт» страшно дорогой, не знаю, кому он может быть по карману.
– Ты что же, отобрал у дяди фотоаппарат? Или выпросил? Фу! Как же он теперь будет работать, дядя твой?
– Ну, Настька… Ты что! Ты смеешься, да? Как я мог отобрать?! И не выпрашивал я, еще чего! Я, помнишь, тебе рассказывал, что начал делать фотоальбом о Ленинграде? Исторический.
– Исторический! – прыснула Настя.
– Ну не в том же смысле! Какая ты!.. Исторический, потому что называется «Путешествие из Петрограда в Ленинград». История города: старина, строительство, события всякие, человеческие портреты. Для этого нужно многое уметь. Совмещать снимки, например, комбинировать, выбирать говорящие ракурсы. Чтобы не просто какой-то вид был на фотографии, а со смыслом. Чтобы за внешностью что-то стояло важное. Вот, например, сколько хороших снимков Медного всадника существует, как по-твоему?
– Да сколько угодно! Сколько хочешь открыток! В любом почтовом отделении и в магазинах тоже!
– А вот и нет! Все они, в общем-то, одинаковые: снятый издали серый силуэт на фоне неба. Ну, пейзаж там кое-какой – невнятный. А я ходил-ходил вокруг и понял, что если Петра снимать не издали, а вблизи, прямо под камнем, получается, что он летит на коне, представляешь?!
– Представляю, – не очень уверенно сказала Настя. – А как же все-таки дядин фотоаппарат?
– Дядя Макс мне его отдал, когда я рассказал о своей идее с фотоальбомом – ему очень понравилось. Он сказал, что это задача для опытного фотографа, что надо потренироваться, подучиться, набрать материала во много раз больше, чем нужно, чтобы было из чего выбирать лучшее. Что фотокорреспондент должен уметь работать в любых условиях и с любой техникой и…
– А дядя? Не должен? – дразнила Настя.
– А дядя завел себе новую камеру. Профессиональную. Называется «Репортер». Сильная вещь.
– В любых условиях, значит… Тогда докажи! Сними для меня Галину Уланову в «Жизели», на эту самую твою «шесть на девять».
– Лучше тогда девять на двенадцать – открытку. Только… Настя, условия условиями, а вспышка нужна, если в театре. И не пустят туда с камерой…
– И какой тогда из тебя герой-репортер? В любых условиях, в любых условиях! Мишка-хвастунишка.
– Настя, я же только учусь пока… Ну я попробую, посмотрю, что там и как. Может, из-за кулис… Только вот вспышка… Как-то, наверное, надо договариваться, пропуск добывать…
– Другой разговор! С тебя снимок Улановой!
Фотографический портрет Галины Улановой с букетиком и в шнурованном корсаже Жизели, вернее, фотооткрытка с ее отпечатанным автографом и с типографской строчкой на обороте «Фоторабота М. Январева», хранилась у деда в одном из старых прабабушки Настиных альбомов. Но осталось загадкой, сделан ли этот портрет Мишей Январевым или его дядей по отцу Максимом Никаноровичем, репортером молодежной газеты «Смена».
Открытка, видимо, довольно широко продавалась, тираж был десятитысячный, и куплена была после войны, в начале пятидесятых, именно тогда, когда и выпущена, судя по дате. Когда и где была сфотографирована балерина, можно только гадать. Открытка выпущена в Ленинграде, но в то время Галина Уланова танцевала уже в Большом театре. Поэтому М. Январев снимал ее либо в Москве, либо во время гастролей в ленинградском Кировском театре. Либо открытка выполнена с довоенного негатива – и такое могло быть.
Но толку-то сейчас от наших домыслов… Это Ася у нас – главный открыватель тайн, ее судьба ведет.
* * *Миша Январев стоял на самом горбу мостика чрез Лебяжью канавку. Серая парусиновая панама надвинута на нос, клетчатая рубашка с короткими рукавами наполовину распахнута, то ли по случаю майского тепла, то ли из-за частичной утраты пуговиц в транспортной давке. Широкие бриджи измяты, но они измяты всегда – судьба у них такая, говорила Мишина мама.
На шее у Миши, или у Майка, или у Января, как его, случалось, называли приятели из фотостудии, висела непременная фотокамера.
Настроение у Майка портилось с каждой напрасно улетавшей минутой, день проходил бесплодно: ни дома, ни фонари, ни мосты, ни лодки, в этом году рано спущенные на воду, не желали под сегодняшним бездумным, ничем не омраченным и ничем не украшенным небом выглядеть достойными внимания Мишиной фотокамеры. Даже дирижабль, поднятый по какому-то случаю над Невой, который просматривался в перспективе Лебяжьей канавки, обманывал ожидания и выглядел глупой надутой рыбиной малоблагородных очертаний. К тому же под дирижаблем болтался и парусил нелепейший оранжевый рекламный баннер, который не убьешь никаким фотошопом, никакими цифровыми фокусами.
Впрочем, фотошоп был Майком хотя и освоен вполне, но глубоко презираем – Миша увлекался старыми и даже старинными технологиями фотосъемки, ставил перед собой задачу возродить благородное искусство фотографии. Но – дело это дороговатое, потому, чтобы реализовать свои замыслы, приходилось Майку, в ущерб школьной науке и к маминому ужасу, подрабатывать студийными съемками, заказными репортажами на всяческих юбилеях, корпоративах, свадьбах и ресторанных гулянках сомнительного толка.
Пытался он создавать и портфолио красоткам-девицам, якобы актрисам, состоявшимся и будущим, но молодая кровь его мигом вскипала, когда девушки в свете софитов довольно смело и опытно демонстрировали свои прелести. Девушки моментально замечали волнение молоденького симпатичного фотографа и, случалось, предлагали оплатить его услуги не деньгами. Майку, однако, приходилось изображать святого Иосифа – деньги были нужны для осуществления его заветной цели, к тому же отпугивали напор и явная опытность девиц.
К концу последней школьной четверти и предпоследнего школьного года Майк кое-что скопил, чтобы позволить себе обзавестись и пристойной съемочной техникой, и необходимыми материалами. И вот… Пустота. Город не давался, город был равнодушен и глух и не желал в ясный солнечный день исповедоваться.
То ли дело было осенью, когда вместе с листьями улетала за край неба душа. Или необыкновенно снежной, необыкновенно белой зимой, седой, как память, зимой, когда улицы гляделись страницами задуманного Майком фотоальбома и не требовалось никаких особых изысков, чтобы тайное сделалось явным на фотобумаге. Или в марте, когда отсырело, и потекла по городу хмурая усталость, и не было терпенья дождаться майской зелени и прозрачности воздуха и чувств…
И что же май? Вот он, май – сам по себе месяц, один из двенадцати, а Майк Январь – сам по себе фотограф. Отщелкивай кадры, штампуй красивенькие открытки, радуй девчонок-одноклассниц. И себя самого – своей популярностью. Вот так. Хоть бы гроза, что ли…
Хоть бы гроза, что ли, взмолился Майк, но грозы не предвиделось. Вместо столь желанных грозовых раскатов на мостике раздался визг тормозов старых «Жигулей», перед капотом которых, даже не ускорив шаг, проследовала взлохмаченная худенькая девчонка в обнимку с большущей матерчатой сумкой.
Девчонка завертела головой, но очень было похоже, что «Жигулей», чуть ее не сбивших, так и не заметила. Шла она словно по какому-то своему миру, который не пересекался с ныне обитаемым, и безвредны для нее были страшные проклятия водителя, который из-за этой раззявы чуть не стал убийцей.
Девчонка шла себе нога за ногу, а водитель орал, от безнадежности обращаясь к Майку:
– Парень!!! Нет, ты видел – разгуливает она! Выдрать как сидорову козу! Я без тормозов из-за дуры останусь! Ты, парень, случайно не сфоткал момент, а? Какой ты после этого… А-а-а! – махнул рукой водитель и снялся с тормозов, покатил по Пантелеймоновской к Литейному проспекту, а за ним потянулся дымный зловонный хвост выхлопа.
Девчонка не успела уйти далеко, и Майк, досадуя на сегодняшний бесплодный день, забыв от досады о выдержке и прочих профессиональных условностях, навел свой длиннофокусный объектив, поймал в кадр девчонку и щелкнул затвором. Просто так, разрядки ради сделал заведомо негодный кадр, от чего настроение его ничуть не улучшилось.
Девчонка, понятно, ничего не заметила, только головой повертела с видом ошеломленным, будто с луны свалилась, и, все так же обнимая свою дурацкую разрисованную сумку, свернула на мостик, перекрывающий интимный момент слияния Мойки и Фонтанки.
* * *Перед Асей тетрадь… Нет, не та, где любовь и разлука, а другая. Вполне современного вида, черно-глянцевая, с черепом и розой и каллиграфически выписанным сонетом Шекспира на обложке. В тетради формулы, задачи и ненавистные – злокозненные до маниакальности – квадратные уравнения. Решения перечеркнуты, потому как даже Ася понимает, что никаких отрицательных дискриминантов, а также иксов-игреков, равных скольким-то там сотым в периоде быть не может в школьном учебнике. Стало быть, решение неверное и ну его совсем. На контрольной, если такое чудо-юдо попадется, то или повезет, наконец, раз в жизни и само собой решится, или спишется, или попросту сойдет и так.




