
Полная версия
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Так же легко с «авторитетами» поступали многие мыслители XII–XIII веков. Возможно, они считали, что кем-то где-то когда-то произнесенная мысль становилась тем самым всеобщим достоянием. Если же она высказывалась неверным, ее и вовсе полагалось забрать, подобно тому как иудеи, готовясь к бегству из Египта, «законно», по велению Бога, забрали серебро и золото своих поработителей71. Логика такой интеллектуальной экспроприации лежала в основе потока переводов XII–XIII веков. С помощью перевода высказанная на латыни, языке христианской культуры, чужая мысль становилась своей, обретала статус auctoritas. В словоупотреблении того времени этот термин обозначал не только «авторитетность» или, в политическом контексте, «власть», но и конкретную цитату. В школьных диспутах сталкивались как раз auctoritates – сентенции, аксиомы, гипотезы, мнения, за которыми, конечно, стояли конкретные имена. Их же должен был привести в свое оправдание на обоих судах Абеляр72. Но мы должны учитывать, что значимость, авторитетность этих имен складывалась как раз из их сентенций, с учетом их распространенности, аутентичности, ортодоксальности. И все эти характеристики отнюдь не всегда и не для всех были постоянными.
«Автороведы», судя по всему, как раз учили различать у авторов свое и чужое, вырабатывали у слушателей навыки вдумчивого чтения. В этом плане особенно показателен «Диалог об авторах» Конрада из Хирзау (ок. 1070–1150), едва ли не самого умного словесника из монахов первой половины XII века. В диалоге, как нетрудно догадаться, беседу ведут школяр и учитель, и эта форма на протяжении всего Средневековья позволяла ставить довольно каверзные вопросы, необязательно претендуя на их окончательное решение. Конрад не исключение73. Показателен он и тем, что собрал сведения из предшествующих accessus и представил их в форме беседы, в порядке, следовавшем за школьной программой.
Для начала ученик формулирует набор «источниковедческих» вопросов, с которыми ему следует открывать любую рукопись.
Объясни мне, пожалуйста, кратко, в общих чертах, что́ школяру нужно искать у авторов, которыми обычно питается цветущий ум юнцов? Кто автор, что из себя представляет, сколько, когда, каким образом, то есть стихами или прозой, он написал, исходя из какого сюжета и с какими намерениями каждое его произведение возникло и какую цель оно преследовало? Спрошу еще о титульном листе: какова разница между названием, предисловием и прологом, что отличает поэта от историописателя и проповедника, поэзию – от поэмы, разъяснение – от изложения, ночные размышления – от переложения, аллегорию – от тропологии и анагогии? Что такое книга, что – проза, что – поэзия, что – сказка, а что – изображения, называемые схемами, и следует ли искать одно у церковных авторов, другое – у языческих? Введение к большим и малым авторам, как мне представляется, должно быть кратким разрешением этих вопросов74.
Перед нами фактически аннотация к учебной программе, которая затем излагается в форме, доступной и понятной молодому монаху. Конрад преподавал монахам, и у него нетрудно заметить как личные симпатии, так и иерархию авторов, от «римлян» к христианским Отцам и Писанию. Это естественно. Между тем около 1130 года, когда он пишет, возрождение Овидия и неоплатонизм уже позволяли аллегорически переосмыслять самые неортодоксальные сочинения древности. Конрад не мог не отреагировать, поэтому его Ученик, Discipulus, пристает к Учителю с довольно каверзными вопросами. Например, как «Христову юнцу», Christi tyrunculus, читая Овидия, отыскать золото среди навоза, не замаравшись? Как христианин Учитель не приемлет ни эротики, ни «Метаморфоз», где какие-то боги превращают человека, созданного по образу и подобию Бога, в животных, растения и камни. Но он же абсолютно уверен: Овидий знал, что Творец у всех тварей один, о чем поэт сам и поведал, пусть в сомнениях, ослепленный собственным невежеством. В конце концов, заключает Учитель, Господь открывается и разуму, и через откровение, стоящее выше разума, однако если б открывался полностью разуму, то благодать оказалась бы излишней75.
Заметим, что даже Гораций, в сравнении с Овидием «пуританин», называется у Конрада только поэтом, либо poetrida, то есть «стиховед», поскольку написал «Искусство поэзии». Овидий же все-таки именно автор, что в его шкале ценностей значит немало. Следовательно, этот монах вполне способен на «благосклонное прочтение», lectio benevolentior, которое лежит в основе энциклопедического и гуманистического стиля мышления XII–XIII веков.
Иерархия авторов и авторитета выражала систему ценностей читателя и словесника того времени. Эта связь формировалась диалектически, в постоянном взаимовлиянии и с постоянными, как я сказал раньше, смещениями в системе координат. Одним из ключевых слов, выражавших степень близости того или иного древнего автора, было притяжательное местоимение «наш». Вместе с тем и безусловно «наш» автор зачастую нуждался в открытии, и таких открытий XII столетие принесло немало. Конечно, не для всех «нашими» стали Платон, Овидий и даже Цицерон. Для всех – Боэций. Знали, что он покоится рядом с Августином в старой лангобардской столице – Павии, где он по сей день почитается мучеником, а не «последним римлянином». Зачитывались его небольшими богословскими сочинениями и, конечно, «Утешением философией».
Вдумчивый христианин не сомневался в «нашести» Боэция, но видел, что, готовясь к смерти, этот богослов зовет в утешители не Бога. Он зовет небесную возлюбленную, но все же тварь. Не обошел этот вопрос и Конрад. Ученик обращает внимание Учителя на то, что Боэций славился не только мудростью, но и богатством и знатностью рода. Учитель осаживает его: мол, я собирался толковать с тобой не о нраве или богатстве, но о содержании сочинений76. Боэций много написал, перевел, переложил, прокомментировал, надиктовал, достойно описал философское утешение, потому что пострадал много. Но если о смысле произведений мы все узнаем из предисловий, не унимается Ученик, отчего же Боэций своему сочинению об утешении и презрении к миру не предпослал пролога? Учитель: за него все говорит incipit, заголовок Anicii Manlii Severini Boetii viri illustrissimi exconsularis ordinarii patricii de consolatione Philosophiae liber incipit. «Начинается книга об утешении Философией славнейшего мужа, некогда консула, ординарного патриция Аникия Манлия Северина Боэция».
Боэций не стал бы хвастать титулами, утверждает Конрад, если б не желал оправдаться перед палачами. А благосклонный читатель мог бы указать на его благородство, «потому что в этом титуле одно указывает на добродетель души, другое – на славу, одно – на испытание, другое – на благочестие и мирскую власть». Имя Боэция говорит само за себя: Аникий-непобедимый (по имени богини), Манлий – из старого рода, Северин – духом суровый (от лат. severus), Боэций – помощник в скорбях, illustrissimus в славе и чистой совести, бывший консул, то есть человек чистой совести, ординарный, ибо взнуздал свой дух мужественным упражнением разума, патриций, потому что подражал нравам предков. «Думаю, тебе очевидно, что заголовок этот в полной мере выражает добродетельность, достоинство и благородство Боэция»77.
Не удивительно ли, допытывается Ученик, что настоящий христианин, totus catholicus, так часто говорит о Фортуне, а изящное свое сочинение полностью лишил свидетельств из Писания? Вопрос этот, заметим, по сей день больше всего волнует любого читателя самого значительного философского сочинения VI века. Вот ответ Конрада:
Причин тому две. Во-первых, оказавшись среди врагов истины, снабди он свой труд свидетельствами из Писания, то обратил бы тысячи неверных, но это не входило в его планы. Во-вторых, мудрец, желая показать неопределенность событий земной жизни, решил опираться на разум, а не на авторитет Писания и как бы исключительно разумными доводами заставить презирать мир, и в то время ссылка на божественное Писание ничего бы ему не дала, потому что недобрый читатель истолковал бы ее превратно. Обрати также внимание, что эта книга аргументированно обращается к опытным читателям и ученым, но подходит и для новичков и простецов: здесь и сильный под розгой попотеет, и слабый под тяжестью шею не склонит, по народной поговорке: „Где ягненок идет вброд, а слон переплывает“. Этот автор лучше всех изложил семь свободных искусств, сообразуясь со способностями любого стремящегося к философии. Случается, что ум читателя с трудом постигает изложенное писателем, и тогда стиль отвращает ученика от занятий: то легкое произведение оскорбляет его своей грубостью, то, напротив, изящный труд сложными оборотами затемняет смысл прочитанного. А Боэций, абсолютно свободный, свободным языком придал свободным искусствам серьезный и ясный смысл, изложив его собственным стилем78.
Я неслучайно, но, возможно, немного рискованно передал modus suae lectionis vel dictaminis обобщенным термином «стиль». Будучи понятием неопределенным, он все же восходит в том числе к modus, к терминологии средневековых поэтик и вообще той самой средневековой школьной словесности, о которой мы здесь начали толковать. Чувствительность к тому, как излагается мысль конкретного автора, служит Конраду аргументом для доказательства авторитетности его сочинения, даже если оно очевидным образом обманывает ожидания христианина. Стиль или, если угодно, обстоятельства жизни (невинная жертва неправедного короля), стиль мышления и стиль изложения оказываются на той же чаше весов в споре об авторских правах, что и titulus или incipit.
Заметим в этой связи одно важное обстоятельство, о котором нередко забывают при общем взгляде на средневековую словесность. Возможно, около трети средневековых сочинений самых разных жанров дошло до нас анонимными, еще немалая доля – в неверных атрибуциях, иногда исправимых средствами филологии, иногда нет. Многие безымянные духовные тексты вплоть до ХX века десятки поколений западных христиан читали под именами Августина, святого Бернарда, святого Бонавентуры. Речь о тысячах, десятках тысяч рукописей и сотнях изданий раннего Нового времени. Этот простой факт вроде бы противоречит высказанному у меня ранее утверждению о том, как Средневековье вообще переживало за «авторство».
Мы должны, однако, учитывать, что этот самый incipit или explicit, нередко призванные играть роль привычного титульного листа, «выходных данных», копирайта, зачастую писался в последнюю очередь. А если сочинению в мастерской хотели придать солидности, то его написание могли доверить и каллиграфу или художнику, которого могло не оказаться на месте в нужный момент. Или нужно было подвезти яркие (красные, синие, зеленые) краски. Если этого не происходило и рукопись, не дождавшись «титула», уходила, текст получал специфическую, порой амбивалентную свободу анонимности. Через поколение, через столетие, через несколько столетий кому-то приглянувшийся текст мог получить и новое авторство, а вслед за ним – авторитетность. Отсюда множество «псевдо-Августинов», «псевдо-Бонавентур», «псевдо-Аристотелей» и прочих псевдо-auctoritates.
Часть I
Время
Язык поэзии при дворе Карла Великого
Читая сегодня написанную около 830 года «Жизнь Карла Великого», не перестаешь удивляться, почему Эйнхард, хорошо информированный писатель, реально близко стоявший к трону Карла, почти ничего не говорит о том моменте, когда, по большому счету, родилась Европа: о римской коронации 800 года79. Почти ничего не сказал он и о предшествующих событиях, в том числе о встрече короля франков и папы Льва III в Падерборне, которую сегодня, конечно, назвали бы «встречей в верхах». Историки давно знают, что молчание Эйнхарда, как и его лаконичность, часто красноречивее, чем иные пространные описания современников, которыми он, впрочем, не увлекался. Каждое его умолчание – взвешено и продумано. Но для нас оно сродни большому вопросительному знаку, который по-прежнему актуален, ведь речь идет о ключевом моменте европейской истории80.
По Эйнхарду, выходит, что Карла будто «огорошили» императорской властью и коронацией. Смиренному королю, оказавшемуся чуть ли не самозванцем, пришлось потом сносить зависть и возмущение настоящих «римских императоров», то есть константинопольских василевсов. Мы по-прежнему мало знаем о том, что реально произошло на судьбоносное для Запада Рождество 800 года в римской базилике Святого Петра. По-прежнему историки разбираются, откуда возникла «имперская идея», воплотившаяся сначала в коронации, затем – в тысячелетней истории средневековой империи с ее немаловажными продолжениями в истории Новейшего времени.
По счастью, целый ряд текстов и изображений указывают на то, что возрождение западной империи все же не упало на Европу как снег на голову, но готовилось мыслящей и правящей элитой по обе стороны от Альп в течение как минимум двух десятилетий, и особенно активно – в последние годы VIII века. Правда, очень трудно судить, насколько систематической была эта работа и насколько она была направлена именно на возрождение императорской власти, а в какой степени императорская корона и впрямь «зрелым плодом упала в руки Карлу»81.
Один из таких эпизодов, встреча Карла с папой Львом III в Падерборне в 799 году, освещен в поэме, которую я недавно перевел82. Помимо того что это ценнейший исторический источник, давно волнующий историков и литературоведов, поэма представляет собой замечательное литературное явление. Но, как всякое литературное явление, поэма избирательна в отображении действительности, потому что у поэзии, как известно, своя, не «фотографическая», правда83. Если приглядеться к этому тексту, мы многое узнаем о том, как поэзия функционировала в конкретном, очень просвещенном кругу и как она не только отражала, но и формировала представления о времени.
***Посмотрим на первые строки. Поэтическое «судно» уже прошло две «бури» и ждет третьей. Метафора мореплавания была хорошо известна каролингским поэтам из латинской классики, как поэтической, так и прозаической. Христианские авторы перенесли эту идею трудностей литературного творчества на переписывание рукописей, занятие для римлянина рабское. Это вполне объяснимо в контексте новой культуры книги как духовной и материальной ценности, формировавшейся в раннее Средневековье. Правда, чаще эту метафору использовали в конце, для завершения труда, как, например, в колофоне Алкуина, задуманном, видимо, в качестве образца:
Словно сквозь бури и шторм пересекший моря корабельщик,Порта достигнув, в душе своей радость не может унять,Труд свой усталый писец, отнимая перо от страницы,Тоже подводит к концу и радость свою не таит.Пусть за спасенье свое первый Бога усердно восхвалит,Пусть и второй за покой долгожданный хвалою воздаст84.Наш автор, безусловно, ориентировался здесь и на Вергилия, и на более близкого по времени христианского поэта Венанция Фортуната85. Однако начинать со слова «снова», rursus, поэтическое произведение, претендующее на новизну и, если угодно, самодостаточность, странно и в истории античной и средневековой литературы такой прием встречается очень редко86. Это значит, что автор в третий раз берется за перо. Но по какому поводу? Лежащий перед нами текст может представлять собой третью часть какого-то большого сочинения, может быть, была еще и четвертая87. Однако автор мог указывать и на то, что уже писал что-то сходное – по жанру, по теме, по адресату, – но никак не намекает на четвертую часть. Остается лишь строить гипотезы.
Перед нами явно не оригинал, но к оригиналу он стоит достаточно близко, возможно, через два-три посредника. Такая ситуация вполне нормальна для текстов того времени, в том числе поэтических. Многие слова написаны не по классическим нормам, а близки к варваризмам. Наиболее доступное сегодня издание поэмы, конца XIX века, не воспроизводит эти ошибки, а унифицирует орфографию, ориентируясь на довольно условную каролингскую норму «возрожденной» латыни88. Между тем ошибки, исправленные в рукописи каким-то читателем, интересны для истории латыни каролингской эпохи. За ними может стоять как упадок грамотности второй половины IX века, так и, напротив, более ранний этап в процессе нормализации латинской грамматики и орфографии, начатом при Карле. Каролингская поэзия, особенно ранняя, выглядела и звучала около 800 года совсем не такой «причесанной», какой выглядит в изданиях MGH, ориентированных на читателей, воспитанных в классических гимназиях XIX века89.
Я почти уверен, что поэма написана по горячим следам большого события – встречи Карла Великого, тогда еще короля франков, с папой Львом III, который бежал из Рима после покушения на него, произошедшего 25 апреля во время ежегодной процессии, неподалеку от Сан-Лоренцо-ин-Лучина90. Эта встреча в Падерборне, посреди земель строптивых саксов, в августе 799 года, оказалась прелюдией к императорской коронации, новой символической инсценировкой союза между франками и папством91.
Вопрос, когда именно и, следовательно, с какой целью поэт решил взяться за перо. Чтобы прославить свершившееся судьбоносное для Европы событие – коронацию? Или чтобы откликнуться на событие важное, редкое, но все же не такое судьбоносное – встречу короля с папой не в Риме, не в Италии, а на подвластной франкам территории? Чтобы заступиться за папу, но и представить Карла как арбитра большой европейской политики? Или чтобы легитимировать принятое государем в пользу пострадавшего решение? В связи с этим весьма принципиален вопрос, возникла поэма до коронации или после. В поэме четвертая жена Карла Людгарда (ст. 184) возглавляет вереницу многочисленных дочерей государя от предыдущих жен и наложниц: учитывая, что летом 800 года ее не стало, отсутствие указания на ее кончину представляет серьезный аргумент в пользу того, что поэма написана раньше. Кроме того, Лев III в конце поэмы просто уходит в свой лагерь в Падерборне, но о его возвращении в Рим и восстановлении в правах ни слова не сказано, поэтому мы можем лишь гадать о не дошедшей или не написанной четвертой части.
Закончено ли произведение или все же перед нами «глава»? Последние две строки просто указывают на гостеприимство Карла, приютившего изгнанника:
Вот с какой честию Карл у себя принял папу, которыйЗемли свои принужден был оставить, спасаясь от римлян.Эти лаконичные строки не сравнимы с возвышенным зачином, но вполне подходят на роль изначально задуманной концовки, а не перехода к следующему разделу. Поэт мог найти образцы такой странной краткости у древних, даже если в его время чаще можно было встретить более обстоятельные разъяснения92. Наконец, в рукописи текст пробелами – между стихами 176 и 177, 313 и 314, 462 и 463 – разбит на смысловые блоки, а это значит, что в IX веке он воспринимался как самостоятельное произведение, наделенное структурой, даже если такое деление может показаться нам не слишком логичным. Поэтому вслед за Франческо Стеллой и я склоняюсь к 799 году93, даже если окончательной эту датировку считать пока нельзя.
На роль автора нашей поэмы претендовали чуть ли не все значимые фигуры Каролингского возрождения второго поколения, включая даже Эйнхарда, которого хвалили за поэтический дар наряду с Теодульфом и Алкуином, но от которого не дошло ни одного надежно атрибутированного стихотворения94. На мой взгляд, довольно серьезны доводы в пользу Модоина (или Муадвина, Modoinus). Этот поэт на поколение младше Алкуина, учился у него, получил при дворе вполне почетное прозвище Назон, то есть Овидий. В отличие от многих, он избежал опалы при Людовике Благочестивом и окончил свои дни епископом Отена в Бургундии после 840 года. Его эклоги действительно используют целый ряд образов, детально разработанных в нашей поэме: метафорика «короля-солнца», строительство «нового Рима», сравнение жителей новой столицы с пчелами, сопоставление себя, автора, с «прежними поэтами»95.
Эклоги, при всей их видимой отрешенности от прозаических треволнений дней насущных, служили добротными панегириками уже при Цезарях96. Модоин, посвящая их Карлу, прекрасно понимал, что король прочтет описание очередного «идеального пейзажа», сочетающего в себе черты «прелестного уголка» (locus amoenus) с пейзажем эпическим, как прославление его власти, дарующей миру гармонию97. Неслучайно и здесь присутствует описание идиллической природы в окрестностях Аахена (ст. 137–147). Искать в таких описаниях особое средневековое «чувство природы» – дело неблагодарное. Но признать политическую риторику мы должны. Посвящая эклоги государю, Модоин называет их в предисловии «двумя книжицами» и обещает впоследствии посвятить себя деяниям Карла. Почему не предположить, что обещание он исполнил как раз поэмой на злобу дня, но отраженную на совершенно особом – и нам очень непривычном – языке?
Не лучше, чем с автором, дело обстоит с названием. В рукописи его нет, но для каролингского времени в этом нет ничего необычного, поэтому мы не можем судить, фрагмент перед нами или самостоятельное произведение. Уже первые издатели XVII–XIX веков сошлись на условном наименовании «Карл Великий и папа Лев». Сегодня наблюдается тенденция слегка изменить эту традицию: название «Король Карл и папа Лев», встречающееся в специальной литературе, подчеркивает не только то, что поэма современна описываемым событиям, но и создана до императорской коронации. И «Великим», и «Августом» панегиристы называли Карла уже с 780‑х годов, прозрачные намеки на возможность императорской коронации делал тогда же, около 780 года, папа Адриан I. Эпитет augustus и augusta применялся к Богу, церкви, небесам, папе.
Поэме свойственны и эпические черты, перед нами ранний образец средневекового латинского эпоса, во всяком случае, по замыслу, если не по размеру. Поэтому иногда ее называют «Падерборнским эпосом». Не менее обоснованно можно считать первым раннесредневековым поэтическим повествованием с историческим основанием масштабную, в 1657 гекзаметров, «Поэму об отцах, королях и святых Йоркской церкви», написанную Алкуином в начале 780‑х годов. Неизвестно, однако, знал ли ее автор «Карла Великого и папы Льва», потому что она была написана в Англии и на континенте особой популярностью не пользовалась. Первым полностью сохранившимся средневековым эпосом на светский сюжет логичнее считать масштабную, в четырех книгах и 2649 стихах, «Поэму в честь Людовика» Эрмольда Черного, написанную в 826–828 годах. С ней по древности может соперничать лишь «Беовульф»98.
Все эти обозначения, с одной стороны, условны, с другой – не невинны, потому что предъявляют определенную точку зрения. Действительно, у всякого эпоса, как у всякого развернутого рассказа, есть хронотоп, есть временная и географическая перспективы, позиции автора-сказителя и потенциальной публики. «Карл Великий и папа Лев» представляет франкскую точку зрения на людей и события. Саксы и их земли здесь – предмет треволнений, вечных забот и объект усмирения. Франкские посланники едва успевают шаблонно восхититься римскими твердынями (ст. 342–343), и эта фигура умолчания оттеняет красоту строящегося «нового Рима» – Аахена. Но заодно она следует и вполне типичной для окружения Карла неприязни к римлянам, по сути – чужакам и тоже объекту усмирения. Оскорбление папе поэт использует как законный повод вволю пройтись по смутьянам:
Папе доносят: пришли уж в Италию верных посланцыФранков, но мир не несут больше жителям Рима, как преждеБыло заведено, ведь они своего государяМукам подвергли, хотя он невинен…(ст. 376–379)Однако Падерборна, укрепленной резиденции Карла в Саксонии, здесь тоже нет, а есть локализация конкретного события на поляне меж двух рек – Падером и Липпе. Аахен, напротив, дает реальный повод прославить Карла, такой же, как у Эйнхарда. Ясно, что поэт делает это неспроста, пусть и с явными отсылками к Карфагену из «Энеиды»99. Все понимали, что для кочевого двора и лично для государя значила его любимая резиденция у целебных источников. Чтобы новый – по сути, третий – Рим был похож на первый, автор не побоялся даже наделить его театром и портом. Это значит, что читатель не ждал от поэмы строгого следования эмпирической данности: в Аахене действительно «усмирили бурные воды» и перестроили античные «чертоги» для вод100. Порт, как и театр, там был совсем неуместен, но это не значит, что поэт выдумывает: например, «театром» он мог назвать какую-то площадь, на которой собирались люди. Аахен не назван по-латински, Aquisgranum или Aquae Grani, возможно, потому, что его не знает классическая литература, возможно, чтобы тем надежнее явить роль нового Рима. Зато нет и Константинополя: Аахен – именно «второй», «будущий» Рим, а затем и просто Рим, без уточнений.
Встреча Карла и Льва III в Падерборне не составляет единственный сюжет повествования, поэтому принятое сегодня название тоже не все объясняет. Это в свое время позволило Борису Ярхо без лишних разъяснений вычленить из поэмы описание охоты (ст. 137–325), само по себе действительно замечательное и легко вычленимое по смыслу и по форме, перевести его и подготовить к публикации в своей антологии в качестве панегирического послания, в паре с написанным тогда же, незадолго до коронации «Посланием королю» Теодульфа101. То, что нашей поэме свойственны как эпические черты, так и панегирические, совершенно очевидно. С «посланием» сложнее, даже если сходство с поэмой Теодульфа налицо: обе следуют литературному этикету своего круга. Но ничто не говорит в поэме о том, что она именно посылалась, а не предназначалась, например, для торжественной декламации по какому-то случаю.










