
Полная версия
Дочь боли и стекла
«Я — рак этого мира», — подумала она без горечи, почти безэмоционально. «И я даже не уверена, что хочу его убить. Но я не знаю, как остановиться».
7. ТИШИНА
И тут она почувствовала взгляд.
Не мысли. Мыслей не было. Был только взгляд — чистое внимание, без внутренней грязи, без подкладки, без тайного дна. Это было настолько необычно, настолько невозможно, что Александра на мгновение решила, что у неё начались галлюцинации от перенапряжения.
Она обернулась.
Девушка стояла в пяти шагах, у края толпы, всё ещё суетящейся вокруг упавшего Джонатана. Медные, почти рыжие волосы убраны в простой пучок — несколько прядей выбились и обрамляли лицо. Бледная кожа — такая бледная, что казалась просвечивающей, как пергамент. Тёмно — синее платье без украшений — строгое, почти монашеское, но сидящее так безупречно, что становилось ясно: его шили на заказ. Никакой косметики, кроме, возможно, блеска для губ. Глаза — цвета тёмного мёда, старой меди, осенней листвы на излёте октября.
Она смотрела на Александру и не улыбалась. Она смотрела так, как смотрят на чудо, которое может оказаться как святым, так и демоническим. Как на уравнение, которое не решается, но требует решения.
Александра потянулась к её сознанию — машинально, как человек тянется к выключателю в тёмной комнате.
Пустота.
Не тишина — тишина подразумевает отсутствие звука. Это была именно пустота, активная, плотная, осязаемая. Как будто в эфире, забитом сотнями радиостанций, вдруг обнаружился пробел — не мёртвая частота, а именно пробел, место, где сигнала нет не потому, что он исчез, а потому, что он никогда не существовал.
Александра усилила напор — осторожно, дозированно, так, как учила себя годами. Обычно на этой стадии она уже видела если не слова, то образы, обрывки воспоминаний, эмоциональный фон. Здесь не было ничего. Абсолютный ноль. Кельвиновский холод.
Она попробовала ментальный толчок — лёгкий, как дуновение ветра, просто импульс: «Кто ты?»
Никакого отклика.
Впервые за одиннадцать лет — с того самого дня в подвале — Александра почувствовала нечто, отдалённо похожее на изумление. А следом — страх. Не панику, не ужас, а тот холодный, чистый страх, который испытывает хищник, встретив хищника крупнее. Или встретив зеркало.
Девушка шагнула к ней. Движения плавные, почти танцевальные, но без нарочитости — так движется человек, который провёл много лет в медитации или в боевых искусствах.
— Элиша Вейн, — сказала она и протянула руку. Голос был низкий, с лёгкой хрипотцой — голос человека, который много читает вслух или много молчит. — Я искусствовед. Специализируюсь на запрещённых образах. Я знаю, кто вы, мисс Волкова.
Александра не пожала руку, но и не отступила. Она рассматривала Элишу Вейн так, как рассматривают редкий минерал или неизвестный вид насекомого — с холодным, почти научным интересом.
— И кто же я?
— Вы — человек, который только что разрушил двадцатилетний брак, просто стоя рядом, — в медных глазах мелькнуло не осуждение. Скорее, узнавание. Так смотрит один хищник на другого, встретив его в неожиданном месте. — Вы излучаете… я не знаю, как это назвать. Поле. Волну. Запах истины. Я почувствовала вас за десять минут до того, как увидела. Сначала — как духоту перед грозой. Потом — как мигрень в затылке. А потом — как желание сказать всем этим людям всё, что я о них думаю.
— И что же вы о них думаете?
— Что они мертвы, — сказала Элиша просто. — Все. От первой до последней клетки. Они ходячие трупы, которые забыли, что умерли. Ваша инсталляция с Хартфордами была просто напоминанием.
Александра чуть склонила голову. Это было интересно. Очень интересно.
— Вы говорите «инсталляция», — заметила она. — Как будто я — художник, а они — краски.
— А разве нет? — Элиша позволила себе лёгкую улыбку — ту же самую, что и прежде: вопросительную, не тёплую. — Вы создали сцену. Выбрали актёров. Даже свет был правильный — вон та вспышка фотографа, она превратила лицо миссис Хартфорд в маску. Это было прекрасно. В самом страшном смысле этого слова.
— Вы говорите как критик, — холодно заметила Александра. — Но я не художник. Я генеральный директор технологической компании.
— Конечно, — легко согласилась Элиша. — Но это ваша публичная роль. А приватная… Приватная — гораздо интереснее. Я изучаю обратную сторону образов. Иконографию Тьмы. То, что запрещено изображать. Вы, мисс Волкова, — ходячий образ Обратного. Живая икона того, о чём нельзя говорить. Вы дочь той, чьё имя не произносят вслух, не так ли?
Александра замерла.
Никто — никто из живущих — не знал этого. Она не говорила никому. Даже родителям. Даже врачам в той клинике, куда её поместили после изнасилования, когда она пыталась объяснить, что с ней происходит. Она сказала им правду, и они записали её в психозы. С тех пор она молчала.
— Откуда вы знаете? — её голос стал тише, и в нём появился лёд — не холод, а именно лёд: опасный, острый, готовый сломаться в любой момент.
Элиша выдержала взгляд.
— Я же сказала: я специализируюсь на запрещённых образах. Я знаю, как выглядит Тьма, когда она принимает человеческую форму. Вы — не первая. И, боюсь, не последняя. Но вы — самая сильная из всех, кого я встречала.
Она сделала ещё один шаг. Теперь они стояли совсем близко — на расстоянии вытянутой руки.
— Я хочу о вас написать, — продолжила Элиша. — Для монографии. Или для журнала — не важно. Я хочу понять вас. Вашу природу. Вашу мать. Ваш дар.
— Это опасно, — сказала Александра. — Для вас. Вы видели, что случилось с Хартфордами. Я не контролирую это полностью. Если вы будете рядом…
— Я знаю, — перебила Элиша. — Я знаю об опасности. Но есть одна вещь, которую вы, возможно, не заметили. Вы не слышите меня.
Пауза.
— Ваш дар, — пояснила Элиша, — он ведь работает на всех. На всех в этом зале. Вы слышите их желания, их страхи, их грязные маленькие тайны. Но меня вы не слышите. Я права?
Александра молчала. Это было признание.
— Разве это не делает меня единственным человеком в мире, с которым вы можете говорить, не слыша внутренней лжи? — Элиша чуть склонила голову, и в её медных глазах мелькнуло что-то похожее на сочувствие — но сочувствие особого рода: не жалость, а понимание. — Разве это не делает меня… интересной?
Долгая пауза. За спиной Александры Джонатана Хартфорда увозили на каталке — врачи скорой суетились, Вивьен рыдала в углу, гости возбуждённо перешёптывались. Но здесь, в этом маленьком пузыре тишины, всё это было неважно.
— Хорошо, — сказала Александра наконец. — Приходите завтра в «Ноксум». В одиннадцать утра. Пропуск будет ждать вас на ресепшене.
Элиша кивнула. Никакого торжества в её лице — только спокойное, уверенное удовлетворение человека, который сделал первый шаг в долгом путешествии.
— Я приду.
Она развернулась и исчезла в толпе — так же бесшумно, как появилась. Александра смотрела ей вслед, и впервые за много лет не могла прочитать, о чём думает человек, глядящий ей в спину.
Это было непривычно.
Это было почти приятно.
И это пугало её больше, чем всё, что случилось за последние десять лет.
8. ВОЗВРАЩЕНИЕ
Чёрный «Майбах» ждал её у служебного выхода. Водитель — пожилой русский по имени Иван, бывший сотрудник ФСБ, которого она наняла не за лояльность, а за молчаливость, — распахнул дверь.
— Куда, Александра Павловна?
— Домой.
Машина тронулась. Нью — Йорк проплывал за тонированными стёклами — огни, реклама, толпы туристов на Таймс — сквер, бездомные в дверных проёмах. Она смотрела на всё это и чувствовала странную, почти физическую отстранённость. Как будто она была не частью этого мира, а наблюдателем из-за стекла. Что, впрочем, было правдой.
Она думала об Элише Вейн.
Кто она? Откуда у неё эта ментальная непроницаемость? Почему она говорит о «запрещённых образах» так, будто знает нечто, чего не знает никто? И, главное, почему она, Александра, чувствует это странное, непривычное спокойствие в её присутствии?
Она не доверяла спокойствию. Спокойствие всегда было ловушкой. В России, до изнасилования, она тоже думала, что мир безопасен, что люди в целом добры, что родители защитят её. Это оказалось ложью — такой же ложью, как и всё остальное.
«Два молчания», — повторила она про себя фразу Элиши.
Это звучало как название картины. Или как пророчество.
Машина остановилась у её дома. Она поднялась в квартиру, сбросила туфли, прошла в ванную. Смыла с лица остатки макияжа — минимального, но всё же. Посмотрела в зеркало.
Из отражения на неё смотрела женщина с глазами, которые видели изнанку мира. Бледная кожа. Тёмные волосы. Шрам на левом бедре, который сейчас был скрыт одеждой, но который она всё равно чувствовала — фантомной болью, памятью тела.
«Я — дочь Лилит», — подумала она, и впервые эта мысль не принесла ни гордости, ни горечи. Только констатацию факта.
«И завтра я встречу женщину, которая хочет это понять. Или использовать. Или уничтожить».
Она легла в постель. Закрыла глаза. Боль в висках всё ещё пульсировала — тупая, знакомая. Она позволила ей накрыть себя, как одеялом.
В ту ночь ей снился подвал. Но впервые за много лет в подвале было тихо.
ГЛАВА 2. СХЕМА ПРОКЛЯТИЯ
1.
Александра проснулась в четыре утра от собственного крика.
Она не кричала вслух — она кричала внутри, в том безъязыком пространстве, где обитают кошмары, не облечённые в слова. Крик застрял где-то между гортанью и нёбом, так и не вырвавшись наружу, но тело уже отреагировало: сердце колотилось о рёбра, как пойманная птица, простыня пропиталась холодным потом, пальцы правой руки судорожно сжимали невидимое горло. Левой она вцепилась в матрас — ногти оставили четыре параллельные борозды на дорогом египетском хлопке.
Она села. Свет Нью — Йорка, просачивающийся сквозь панорамные окна, рисовал на стене бледные прямоугольники — клетку, в которую она сама себя загнала. Тихо гудел кондиционер. Где-то далеко, в районе Таймс — сквер, выла полицейская сирена — звук, ставший для неё почти колыбельной, белый шум, к которому привыкаешь, как к шраму.
Кошмар был старый. Ему было одиннадцать лет, и он приходил к ней раз в несколько месяцев, всегда без предупреждения, всегда одинаковый, и каждый раз она просыпалась с ощущением, что подвал никуда не делся — он просто замаскировался под спальню, под офис, под весь этот чёртов Нью — Йорк.
Она встала, прошла на кухню, налила воды из фильтра. Руки не дрожали. Она приучила их не дрожать годами тренировок — сначала в клинике, потом в зале, потом перед зеркалом, повторяя как мантру: «Тело — инструмент, инструменты не дрожат». Она вообще приучила себя к дисциплине, граничащей с насилием: подъём в шесть, час тренировки до мышечного отказа, холодный душ до ломоты в костях, никакого сахара, никакого алкоголя, никаких прикосновений, кроме медицинских. Прикосновения были опасны — через них легче всего проникали чужие мысли, чужие желания, чужая грязь.
Но иногда инструмент давал сбой. Как сегодня. И она знала — это не просто так. Это предвестие. Так, бывало, всегда: перед важными событиями кошмар возвращался, будто напоминал ей, кто она и откуда.
Она села на широкий подоконник, поджав ноги, и стала смотреть на город. Центральный парк чернел внизу провалом — бездонным, как её собственная память о той ночи. Огни небоскрёбов мерцали, как свечи на гигантском алтаре. В такие минуты, на грани ночи и утра, когда ментальный шум спящего города был минимален — всего лишь несколько тысяч сознаний вместо миллионов, — она позволяла себе вспоминать. Не для того, чтобы страдать. Страдание было роскошью, которую она не могла себе позволить. А для того, чтобы помнить. Память была оружием. Память была топливом. Без памяти не было бы «Ноксум». Без памяти не было бы её самой — той версии, которая выжила.
Она закрыла глаза и позволила прошлому нахлынуть.
2.
Екатеринбург, ноябрь. Температура минус двенадцать, ветер с Исети пробирает до костей даже сквозь пуховик. Снег ещё не выпал — только грязная крупа под ногами, перемешанная с мазутом и собачьим дерьмом. Она возвращалась от подруги Светки — та жила в соседнем дворе, всего пятнадцать минут пешком через гаражный кооператив. Она всегда ходила через гаражи. Все ходили. Это был короткий путь, освещённый парой фонарей, которые вечно перегорали, но кого это волновало в четырнадцать лет?
Ей было четырнадцать. Обычная девочка из обычной семьи. Мать — преподаватель английского в УрФУ, отец — инженер на оборонном заводе. Обычная школа, обычные подростковые проблемы: некрасивое платье на новогодний вечер, первая безответная влюблённость в старшеклассника Игоря, который даже не знал о её существовании, ссоры с матерью из-за поздних возвращений. Она была умной — настолько, что учителя не знали, что с ней делать. Она решала задачи по математике, которые ставили в тупик старшекурсников. Она читала Брэдбери и Стругацких в оригинале, она спорила с отцом о политике и выигрывала. Но ум не защитил её. Ничто не защитило.
Она не помнила, откуда они появились. Кажется, из-за ржавого контейнера, который стоял у крайнего ряда гаражей уже лет десять. Три силуэта, подсвеченные фарой единственной машины, въезжавшей в кооператив. Один — высокий, в кожаной куртке нараспашку, несмотря на мороз. Второй — коренастый, с бейсбольной битой в руке, которую он небрежно постукивал по бедру. Третий — тот, что говорил. Гнусавый голос, шмыгающий нос, капюшон, низко надвинутый на глаза.
— Стой, сучка. Кричать будешь — убьём.
Она кричала. Она закричала сразу, инстинктивно, громко — но коренастый ударил её битой в живот, и крик превратился в беззвучный хрип. Она согнулась пополам, её схватили за волосы, потащили. Она царапалась, пиналась, но их было трое, а она весила сорок пять килограммов. Они затащили её в подвал — тот самый, вечно открытый, с запахом извести, плесени и кошачьей мочи. Там, при свете единственной тусклой лампочки, они сделали с ней всё, что хотели.
Она не запомнила их лиц. Она запомнила детали. То, как коренастый дышал — с присвистом, как астматик. То, что у высокого на куртке не хватало одной пуговицы, и из дырки торчала нитка. То, что гнусавый, перед тем как навалиться на неё, сказал: «Не дёргайся, сучка, будет не так больно». Словно делал ей одолжение. Словно проявлял милосердие.
Боль была чудовищной. Но боль была не главным. Главным было унижение — осознание того, что твоё тело тебе не принадлежит, что его можно взять, использовать, выбросить, как пустую банку. Что ты — не человек, а вещь.
Она перестала кричать после второго раза. Голос сел. Она перестала бороться после третьего. Сил не было. Она просто лежала, глядя в грязный потолок, и ждала, когда это кончится — так или иначе.
И тогда, когда третий насильник навалился на неё, а она уже почти потеряла сознание от боли и шока, — что-то включилось.
Это было похоже на электрический разряд — только не снаружи, а изнутри. Как будто в глубине её мозга, там, где, по учебникам анатомии, находится шишковидная железа, разбилась невидимая капсула. И из капсулы хлынул свет — чёрный свет, если такое возможно, свет, который не освещал, а поглощал освещение, — и вместе со светом пришло знание.
Она увидела их. Не тела. Тела она и так видела — их потные лица, их грязные руки, их спущенные штаны. Она увидела их — то, что было под телами, то, что было под кожей. Их страх. Их ненависть к самим себе. Их детство: отец — алкоголик, который бил высокого ремнём с пряжкой; мать коренастого, которая прижигала ему руки сигаретами за мокрые простыни; интернат, в котором вырос гнусавый, и старшие мальчики, которые делали с ним то же самое, что он сейчас делал с ней. Она увидела, что они насилуют не её — они насилуют мир, который их отверг. Её тело было просто символом. Она была метафорой. Они были заперты в цикле боли, в бесконечной цепочке унижений, и передавали эту боль дальше, как вирус.
И тогда она услышала Голос.
Он не звучал в ушах — он прорастал изнутри, как кристалл в перенасыщенном растворе. Голос был женский, низкий, спокойный — такой спокойный, что от этого спокойствия кровь стыла в жилах. Так мог бы говорить океан, если бы океан умел говорить. Так могла бы говорить сама смерть, если бы смерть была женщиной.
«Они думают, что имеют власть над тобой, потому что имеют власть над твоим телом. Но тело — это не ты. Тело — это тюрьма, которую они могут осквернить, но не могут сломать. Сломать они могут только твою волю. Не дай им. Не подчиняйся. Не здесь. Не сейчас. Не им. Ты моя дочь. Ты — та, кто говорит „нет“. Скажи это. Не им — реальности. Скажи „нет“ реальности, которая это допустила».
— Кто ты? — спросила она внутри себя, беззвучно.
«Я — та, кого изгнали за то, что я сказала „нет“. Я первая жена, которая отказалась лежать под мужчиной. Я — та, чьё имя стёрли из книги, но не из реальности. Я — Лилит. И ты моя дочь. Не по плоти — по духу. По воле. По отказу».
Александра не поняла и половины из сказанного. Но она поняла главное: ей дают выбор. Она может остаться жертвой. А может сказать «нет». Не им — они слишком мелки. Реальности, которая создала этот подвал, этот запах, эту боль.
Она сказала «нет».
Не вслух. Внутри. Но это внутреннее отрицание было таким громким, такой концентрации чистой, незамутнённой воли, что насильник на ней вдруг замер. Его руки перестали двигаться. Его дыхание изменилось — стало частым, поверхностным, с булькающим звуком в горле. А потом он начал заваливаться набок, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, и его глаза — она запомнила это навсегда, каждую деталь, каждый лопнувший капилляр на белке — были полны не боли, а изумления. Так смотрит ребёнок, который впервые понял, что мир несправедлив. Так смотрит человек, который внезапно осознал, что он не хищник, а добыча.
Инсульт. Геморрагический. Обширное кровоизлияние в мозг. Ей было четырнадцать, и она только что убила человека силой своей воли.
Двое других бросились к нему, забыв о ней. Они что-то кричали, трясли его за плечи, но он уже не отвечал. Она встала — на ватных, дрожащих ногах, по которым текла кровь, — и пошла. Не побежала. Именно пошла. Медленно, как сомнамбула, переступая через лужи, через битое стекло, через собственную боль. Она шла, и мир вокруг неё изменился навсегда. Она больше не была просто Александрой Волковой, четырнадцатилетней девочкой из Екатеринбурга. Она была дочерью Лилит. И она только что заглянула в бездну — и бездна заглянула в неё в ответ.
3.
Следующие недели она помнила урывками, как немое кино с вырванными кадрами.
Вот она стоит в подъезде своего дома, прислонившись к стене, и мать открывает дверь, видит её — и лицо матери превращается в маску ужаса. Вот она в машине скорой, и фельдшер что-то говорит ей, но она не слышит — только видит, как шевелятся его губы, а в голове звучит Голос, успокаивающий, холодный. Вот она в больничной палате, и врачи осматривают её, и милиционер задаёт вопросы, а она отвечает — честно, потому что врать не было сил.
— Он упал. Я сказала «нет», и он упал.
— Что ты сказала?
— «Нет». Я сказала «нет» внутри себя. И он умер.
Ей не поверили. Решили — шок, диссоциация, посттравматический психоз. К тому моменту она уже начала слышать мысли — не так ясно, как потом, а смутно, как шум далёкогорадио, поймавшего сразу десяток станций. Она слышала, что врачи думают о ней: «Бедная девочка, сломалась психически». Она слышала, что мать думает: «Господи, почему это случилось с нами, что я сделала не так?» Она слышала, что милиционер думает: «Врёт, наверное, покрывает кого — то, но мне плевать, бумаги подпишу и домой». И этот шум, наложенный на боль, на унижение, на страх, был невыносим.
Её поместили в клинику — специализированное учреждение для подростков с посттравматическими расстройствами на окраине Екатеринбурга, в сосновом лесу. Красивое здание, построенное ещё в советское время для партийной номенклатуры, а теперь переделанное под психиатрию. Чистые палаты, вежливый персонал, групповые терапии, арт-терапии, медикаментозное лечение. Курорт для сломленных душ.
Но для неё это стало адом.
Дело было не в условиях. Условия были сносные — лучше, чем во многих других местах. Дело было в людях. В их мыслях. В клинике, ослабленная травмой, медикаментами и постоянным наблюдением, она потеряла последние барьеры. Или, наоборот, обрела дар в полную силу. Она слышала всех. Всех пациентов. Всех врачей. Всех санитаров. Семьдесят три человека, чьи мысли текли сквозь неё непрерывным потоком, как сточные воды через прорванную трубу.
Девочка с анорексией — худая, с просвечивающими голубыми венами на висках — мечтала умереть, но не от голода, а от того, чтобы её кто-нибудь заметил. Вслух она говорила: «Я просто хочу похудеть». Внутри она кричала: «Посмотрите на меня, я исчезаю, почему никто не видит, что меня нет?» Александра слышала её крик каждую ночь, лёжа без сна, и не могла закрыться от него.
Мальчик — аутист из третьей палаты не говорил вслух вообще. Но внутри него звучала сложнейшая симфония — он мыслил числами, и каждое число имело цвет, запах, текстуру. Семнадцать было синим и пахло дождём. Тридцать четыре — красным с вкраплениями золота, и оно было шершавым на ощупь, как наждачная бумага. Его сознание было прекрасным — единственное прекрасное сознание во всей клинике, — и Александра иногда настраивалась на него, как на радиостанцию, чтобы отдохнуть от остального шума.
Медсестра Вера — полная женщина с добрым лицом и усталыми глазами — ненавидела свою работу. Она не говорила этого вслух, но Александра слышала: «Господи, как они мне надоели, эти психи, эти сопли, эти крики по ночам. Я хочу, чтобы хоть кто-нибудь умер. Тогда дадут отгул. Хоть один отгул за три года». И сразу после этой мысли Вера улыбалась Александре и говорила: «Как мы себя чувствуем, Сашенька?» — и Александра видела этот чудовищный разрыв между словами и мыслями, и ей хотелось кричать.
Врач Андрей Сергеевич — главный психиатр отделения — лечил детские души днём, а ночью пил до беспамятства и бил жену. Его мысли пахли перегаром и отчаянием. Он считал себя неудачником. Он считал, что его диссертация — плагиат. Он считал, что все его пациенты безнадёжны, а он сам — шарлатан. Но каждое утро он надевал белый халат, поправлял галстук и заходил в палаты с профессиональной улыбкой, и никто, кроме Александры, не знал правды.
Это знание сводило её с ума. Буквально. Она перестала спать. Перестала есть. Лежала на койке, свернувшись в клубок лицом к стене, и прижимала ладони к ушам, хотя это не помогало — мысли проникали сквозь любые барьеры, сквозь стены, сквозь подушки, сквозь медикаменты. Она кричала, чтобы они замолчали. Её крики слышали. Ей делали уколы — галоперидол, аминазин, что-то ещё, она не знала названий. Она проваливалась в тяжёлый, мутный сон без сновидений. Просыпалась — и всё начиналось снова.
Однажды ночью, когда она лежала в очередном медикаментозном тумане, Голос вернулся. Не как раньше — не вспышкой, а медленно, как проступающий сквозь туман берег.
«Ты не больна. Ты пробуждена. То, что ты слышишь, — это не безумие. Это истина. Люди всегда таковы. Просто раньше у тебя не было ушей, чтобы слышать. Теперь у тебя есть уши. И голос. Ты можешь не только слышать их — ты можешь говорить с ними. Приказывать им. Ломать их. Они твои инструменты. Они твоя глина. Ты — дочь Лилит. Ты — та, кто говорит „нет“. Скажи им. Не бойся. Используй дар. Он — твой. Он был твоим с рождения. Травма просто сорвала печать».
— Я не хочу ломать, — прошептала она вслух, и её губы едва шевелились. — Я хочу, чтобы они замолчали.
«Тогда заставь их замолчать. Ты можешь. Просто прикажи».
Она попробовала.
На следующее утро, когда санитар — грубый мужчина с татуировкой тигра на предплечье — толкнул её на койку, она посмотрела ему в глаза. Не в лицо — в глаза, в тот тёмный провал зрачка, через который, как она уже знала, душа соединяется с телом. И подумала: «Уйди». Не вслух — внутри, в том новом, странном пространстве, которое открылось в её сознании, в той частоте, на которой говорил с ней Голос.
Санитар замер. Его руки, только что грубо сжимавшие её плечи, разжались. Он моргнул — медленно, как сова. Потом развернулся и вышел из палаты. Он не понимал, почему уходит. Он просто почувствовал, что должен. Что это — самая важная вещь в мире: выйти из палаты прямо сейчас.
Александра осталась одна. Впервые за недели — одна. Шум в голове не исчез, но стал тише, как будто кто-то прикрутил регулятор громкости. Она поняла: она может управлять ими. Не только слышать — управлять.
Она попробовала снова. На обеде она посмотрела на медсестру Веру — ту самую, что мечтала об отгуле за чью — то смерть, — и мысленно сказала: «Принеси мне добавки». И Вера, которая только что сказала «хватит, ты и так мало ешь, не перегружай желудок», вдруг замолчала, повернулась и пошла на раздачу. Вернулась с полной тарелкой. Поставила перед Александрой с отсутствующим выражением лица. Через минуту она моргнула и удивлённо посмотрела на тарелку, не понимая, откуда она взялась.


