Омут
Омут

Полная версия

Омут

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 20

— Сложный день? — повторил он спустя паузу, прищурив глаза, как будто примерял это выражение на вкус. — Знаешь, Джонни, иногда мне кажется, что твои «сложные дни» — это нечто из мира античных трагедий. Ты носишь в себе слишком много — и всё это начинает выходить наружу. Только, кажется, ты больше боишься признаться в этом самому себе, чем кому бы то ни было ещё.

Эти слова ударили Джонатана в самое уязвимое место. Он и сам ощущал, как стены, которые годами выстраивал вокруг вины, страха и беспомощности, начинают трескаться — не от внешнего давления, а изнутри. Но даже перед Мигелем, единственным человеком, который знал его почти до последней клеточки, он не мог позволить себе распасться. Это была его личная, немая война — с собой, со своей памятью, со своими тенями. И он до сих пор не знал, готов ли допустить в эту тьму кого-то ещё.

— Знаешь, Мигель... — начал он, медленно, словно выбирая слова из-под воды, — если честно, меня сегодня не просто переехали. Этот день вернулся, разжевал меня вместе с потрохами и выбросил обратно на асфальт.

В его голосе звучала хрипота, как будто каждое слово проходило через горло, обожжённое молчанием. Усталость была почти физической — липкой, вязкой, как существо, прицепившееся к телу и пьющее из него силу. Он чувствовал себя выжженным изнутри, как опустошённый сосуд, в котором больше нечему звучать.

Ему хотелось взорваться — закричать, зарыдать, вырваться наружу и, наконец, дать волю всему, что копилось. Но он только сдавленно выдохнул, как раненое животное, откинул голову на подушку дивана и закрыл глаза. Как будто этим простым жестом мог отсечь мир, спрятаться, хотя бы на мгновение.

Мигель удивлённо приподнял бровь. Его суровые, чётко очерченные черты слегка напряглись — не от раздражения, а от сосредоточенной попытки осмыслить сказанное. В словах Джонатана звучало нечто большее, чем банальная усталость. За иронией, за хрипотцой и уставшими шутками скрывалась глубина, в которую не каждый осмелился бы заглянуть.

Мигель чувствовал это всем нутром. Он наблюдал за другом уже давно — внимательно, осторожно, не навязываясь, но с той интуицией, которую невозможно натренировать: она либо есть, либо нет. Джонатан менялся. Медленно, но необратимо. Изменения были тонкими — почти незаметными для постороннего глаза, но не для психиатра, десятилетиями проработавшего в окружной клинике, где отчаяние часто пряталось за масками вежливости, компетентности и интеллекта.

Поначалу он списывал всё на посттравматический синдром. Утрата Анны, длительное внутреннее сгорание — всё это могло объяснить апатию, вспышки раздражительности, затуманенный взгляд. Но сейчас Мигель ясно ощущал: причина глубже. Темнее. Сложнее, чем просто горе.

Он умел читать людей, как другие читают книги: по интонациям, микродвижениям, жестам, паузам, сменам дыхания. Ему не нужно было много слов, чтобы уловить суть. И теперь его внутренний голос, отточенный годами работы с жертвами насилия, тяжёлых расстройств и утраченной идентичности, звучал тревожно и чётко:

С Джонатаном что-то происходит. Что-то, что он пока даже себе не может позволить назвать.

— Джонни, — начал Мигель тихо, медленно, словно подбирал слова так, как хирург выбирает скальпель перед тонкой операцией, — я вижу, как ты изменился за последнее время. Не внешне, не в повседневных деталях — глубже. Что-то гложет тебя, и куда сильнее, чем ты готов признать.

Он сделал паузу, позволив словам осесть в воздухе.

— И, как бы больно это ни звучало, мне кажется, дело не только в Анне.

Мигель замолчал. В его взгляде было напряжение, но без давления. Он не обвинял, не торопил — просто присутствовал. И это молчание действовало сильнее любого вопроса.

Джонатан чувствовал, как в груди сжимается что-то уязвимое. Мигель не сдастся. Он знал это. Он был тем, кто идёт до конца — не из упрямства, а из глубокой привязанности. Но именно этого Джонатан и боялся: не настойчивости друга, а того, что сам мог начать говорить.

Он чувствовал, как в нём нарастает опасное внутреннее давление. Потому что если он допустит хоть одно признание — хоть одну искру правды — то, возможно, больше не сможет остановиться.

Он знал: стоит ему заговорить — и он распахнёт ящик Пандоры, из которого хлынут наружу все те тёмные мысли, искажения, страхи и желания, которые он годами прятал не только от других, но прежде всего от самого себя.

— Я просто... — Джонатан попытался найти подходящие слова, но они застряли где-то в горле, превращаясь в ком. — Я просто устал, Мигель. Устал от того, что мои мысли не дают мне покоя. От того, что чувствую себя потерянным в собственных действиях. Я больше не понимаю, кто я, и что происходит вокруг. Всё становится неправильным, чужим, и я не знаю, как выбраться из этого.

Мигель продолжал внимательно смотреть на него, ожидая продолжения. Он видел, как друг борется с собой, как пытается скрыть свою боль за банальными словами о «усталости». Но он знал: это лишь верхушка айсберга. И ему не нужно было быть пророком, чтобы понять — Джонатана раздирают противоречивые чувства, связанные с чем-то более глубоким и болезненным.

В комнате повисло напряжённое молчание. Мигель дал Джонатану пространство, чтобы тот мог решить: продолжать говорить или снова спрятаться за завесой молчания. Он понимал, что нужно действовать осторожно, чтобы не разрушить хрупкую границу между доверенностью и нежеланием раскрывать правду.

— Хочешь обсудить это? Я с радостью выслушаю тебя, дорогой amigo, — тихо произнёс Мигель, смягчив голос, добавив в него бархатистые, почти терапевтические нотки. Это был один из тех приёмов, которые он оттачивал годами: мягкое участие без давления, спокойная интонация, создающая ощущение защищённости.

Ему вовсе не хотелось использовать на Джонатане свои профессиональные трюки. Он не хотел быть здесь психиатром — он хотел быть другом. Но реальность была сложнее. Он видел, как Джонатан медленно гаснет, как под натянутыми фразами и усталой иронией проступает нечто опасное, и потому просто стоять в стороне он не мог.

Он знал: в каком-то смысле это манипуляция. Призыв к откровенности, завуалированный заботой. Но когда речь идёт о человеке, которого ты любишь как брата — границы стираются. И если правда спрятана глубоко, а человеку не хватает сил её поднять — может быть, кто-то рядом и должен протянуть руку, даже если та рука одета в перчатку психиатра.

Мигель не был уверен, что поступает правильно. Но смотреть, как Джонатан уходит внутрь себя — и ничего не делать — было бы предательством.

Взгляд Джонатана был прикован к лампе необычной формы, мерцавшей мягким, почти живым светом, который расплывался по стенам кабинета, создавая иллюзию покоя. В этом мерцании он отчаянно искал хоть какую-то стабильность — опору среди бушующего шторма мыслей и чувств, от которых не было спасения. Свет, казалось, пульсировал в такт его дыханию, убаюкивая, но не утешая.

Он ещё не решился — не знал, стоит ли выкладывать всё. Тревога гнездилась не в самом признании, а в том, как на него посмотрит Мигель, если он скажет правду. Если он скажет про невыносимое смятение, связанное с Амаль. Не как отец. И не как учёный. А как человек, столкнувшийся с границей, которую нельзя переступать, но которую он уже чувствует кожей.

Он понимал, что продолжать в том же духе — значит медленно разлагаться изнутри. Проблема не исчезала. Она росла. И если он не сделает шаг навстречу правде — пусть ужасной, пусть постыдной — он рано или поздно исчезнет в этом омуте окончательно.

— Есть одна вещь, которая меня... очень беспокоит, — начал Джонатан, почти шёпотом, и машинально поправил очки, хотя одна дужка всё ещё была треснута. В этом жесте чувствовалась нервозность, попытка вернуть себе контроль, хотя бы телесный. Каждое слово давалось ему с трудом, словно вытягивалось из-под грудной клетки — осторожно, болезненно.

Мигель не отвёл взгляда. Он сидел, сложив руки домиком — один из тех жестов, которым он бессознательно сообщал полную вовлечённость. В его лице не было ни намёка на нетерпение, только мягкое, тёплое внимание, в котором не было опасности — только пространство. Пространство, где можно было быть не сильным.

— Я даже не знаю, как это... как правильно об этом сказать... — голос Джонатана дрогнул, едва заметно, но в тишине кабинета это ощущалось, как раскол. Он отвёл взгляд, словно искал на стене правильные слова.

Всё в нём подсказывало: промолчи сейчас — и возможность исчезнет, как дверь, захлопнутая без звука. Как ускользающая трещина в льду — замрёт, затянется, и вновь придётся играть роль. Но он устал. До дрожи устал.

И потому остался в паузе. В этой тишине, на границе между словом и молчанием, где решается: будет ли спасение — или очередной откат в глубину.

Мигель улыбнулся, стараясь развеять напряжение, но внутри него уже начало нарастать беспокойство. Он был слишком опытен, чтобы не почувствовать этот тонкий сигнал тревоги. Мужчина умел сохранять видимое спокойствие, но его профессиональные инстинкты подсказывали, что Джонатан стоит на грани откровения, которое может многое изменить.

Доктор Мигель выглядел так, как и должен был выглядеть человек, родившийся под солнцем Латинской Америки: яркие, выразительные черты лица, тёплая, обольстительная улыбка, в которой скрывалась искра — одновременно обаятельная и опасная. Его высокий рост, подтянутое тело и лёгкая грация движения придавали ему вид киногероя, но за внешней лёгкостью скрывалась интуиция тонкого наблюдателя, человека, умеющего читать души, как другие читают лица.

Многие поначалу видели в нём ловеласа, покорителя женских сердец — и не ошибались, но лишь наполовину. Настоящая сила Мигеля заключалась не в том, чтобы привлекать к себе внимание, а в том, чтобы располагать. Люди сами тянулись к нему — не из влечения, а из глубокой, почти животной потребности быть понятыми. Он знал, как дотронуться, словом, до самой сути — и отпустить, не раня.

— Да брось, Джон, говори, как есть. Тут же все свои, — проговорил он мягко, с лёгкой усмешкой в уголках губ. В этих словах не было нажима — только тёплая, тихая просьба. Намёк на то, что бояться нечего. Он рядом. И он не отступит.

Джонатан нервно сглотнул, чувствуя, как пересохшее горло сжимается, будто само тело пыталось удержать слова внутри. Отступать сейчас было бы глупо — и он это знал. Он сам пришёл сюда, сам начал этот разговор, и теперь повернуть назад значило бы капитулировать, предать не столько собеседника, сколько себя. А это категорически не вписывалось в его дисциплинированную, почти аскетичную натуру.

Но внутри всё клокотало.

Шторм противоречий бушевал в нём с разрушительной силой: одна часть жаждала освобождения — выговориться, вытащить наружу то, что разъедало изнутри, — а другая отчаянно цеплялась за молчание, как за последний бастион контроля.

Мысли метались, как пойманная в сеть рыба, срываясь с крючков логики, извиваясь между страхом и облегчением. Он чувствовал — это не просто разговор. Это момент истины. И его нельзя будет повторить.

Он глубоко вдохнул — медленно, с усилием, будто перед прыжком в ледяную воду.

— Мигель, я... — голос сорвался, и он на мгновение замолчал, борясь с внутренним сопротивлением. — Я не знаю, как это сказать, чтобы не звучать как сумасшедший. Но мне нужно рассказать тебе кое-что... то, что не даёт мне покоя.

Доктор Альварес слегка подался вперёд. Его взгляд был сосредоточен, но мягок. Он не перебивал, не подталкивал, лишь был рядом — полностью, целиком. Всё его внимание принадлежало Джонатану, и в этом молчаливом присутствии ощущалась та редкая сила, которая способна удерживать на краю.

В кабинете воцарилась тишина — не пустая, а плотная, как натянутая струна, способная в любую секунду оборваться. Джонатан чувствовал, как внутри него нарастает давление, как его демоны поднимаются из глубин, царапая изнутри. Он стоял перед границей: либо продолжать прятать их, загоняя всё глубже в тёмные углы своей души, либо — распахнуть этот запретный внутренний портал, и позволить им вырваться наружу, рискуя разрушить всё, что ещё держится на поверхности его здравого смысла.

— Сегодня я... несколько раз засмотрелся на Амаль, — начал он сдавленно, почти шёпотом. — И в эти мгновения... она показалась мне Анной. Та же линия плеч, те же волосы... глаза. Она так... прекрасна, — слова сорвались с его губ, как будто их произнёс не он, а какая-то тёмная тень внутри, прорвавшаяся наружу сквозь трещины его самообладания.

Как только последние звуки стихли, Джонатан замер.

Молчание, густое и липкое, навалилось на него с невыносимой тяжестью. Его лицо исказилось в судороге, как у человека, случайно выкрикнувшего кощунство в храме. Он хотел взять всё обратно. Отмотать. Ударить себя. Заткнуть. Исчезнуть.

Он не планировал говорить это. Особенно вслух. Тем более Мигелю. Эти слова были слишком... обнажёнными. Слишком неконтролируемыми. Он не акцентировал внешность Амаль сознательно — это вырвалось, как оголённый нерв, как стон, как истина, от которой он сам шарахнулся.

Признание всплыло, как тело утопленника: некрасиво, бесстыдно, неотвратимо.

Он опустил взгляд, и на миг ему показалось, что в нём больше нет ни Джонатана, ни профессора, ни отца. Осталась только пустота, охваченная рвущейся изнутри волной чего-то беспорядочного, пугающего, нерационального. Он тонул в этом. И не знал, как быть услышанным — не будучи осуждённым.

В комнате повисла мёртвая тишина.

Звуки словно исчезли: ни тика часов, ни шороха бумаги — только гул собственной крови в ушах. Джонатан почувствовал, как желудок сжался в болезненном узле и будто перевернулся внутри — «сальто», и мир пошатнулся. Тошнота подступила к горлу, и вместе с ней — мерзкое, горькое послевкусие, словно он только что проглотил яд.

Он не осмеливался поднять глаза на Мигеля. Всё тело сжалось в предчувствии — будто он сам был приговорённый, ждущий выстрела в затылок. Каждая секунда молчания становилась невыносимой пыткой, в которой сам факт тишины был уже ответом. Он бы отдал всё, чтобы повернуть время вспять — хотя бы на одну жалкую минуту — и сохранить это признание внутри, запертым, как дикого зверя в клетке.

— Оу... — наконец произнёс Мигель.

Тихо. Почти непроизвольно. Как если бы сам пытался осознать услышанное.

Его голос прозвучал не как реакция психиатра, а как рефлекс человека, внезапно столкнувшегося с тем, чего он не ожидал услышать даже в кошмарах. Джонатан знал, что Мигель выслушивал за свою жизнь сотни исповедей. Насилие. Травмы. Темнейшие уголки человеческой души. Но сейчас всё было иначе. Это был друг, не пациент. И то, что он открыл, было не просто сложным — это разрушало привычные очертания дозволенного, допустимого, человеческого.

Мигель откинулся на спинку кресла, не отводя взгляда. Его лицо было неподвижным, но Джонатан видел, как за этой маской разгорается внутренняя борьба — между шоком, тревогой... и всё той же готовностью быть рядом. Только теперь это «рядом» стало гораздо тяжелее.

В психотерапевтических кругах всегда строго предупреждают: никогда не принимай в терапию друзей или родных — иначе исчезнет то хрупкое, что делает терапию возможной: объективность, дистанция, граница между болью и профессиональной тишиной. Мигель знал это. Повторял своим студентам. Верил. Но сейчас все эти правила выглядели так же абстрактно, как инструкции по выживанию в открытом космосе — когда ты уже там, один, и скафандр трещит по швам.

Он почувствовал, как исчезает грань между другом и врачом. Как будто кто-то резким движением стёр линию между ролями, оставив его — просто человека, сидящего напротив другого, такого же сломленного, испуганного. Мигель вдруг ощутил собственную уязвимость, как оголённую проводку: тревожно, неуместно, опасно.

Его сдержанное, почти нечаянное «Оу» прозвучало для Джонатана, как глухой удар гонга, ознаменовавший не конец, а распад — момент, когда рушится то, что, как казалось, можно контролировать. Всё напряжение, копившееся в нём, хлынуло наружу, как весенняя река, вышедшая из берегов: мутная, безудержная, разрушающая всё на своём пути.

Он чувствовал, как в его душе выжигается метка — уродливая и болезненная, как если бы его заклеймили каленым железом. Как если бы этот день оставил на нём татуировку, от которой нельзя избавиться, ни сном, ни исповедью, ни даже смертью. Это было похоже на эсхатологический миг — тот, что в религиозных текстах зовётся «великой скорбью», момент полной внутренней обнажённости, когда суд идёт не от Бога, а от собственной совести. Это был тот самый момент, когда хотелось кричать, разбиться, исчезнуть или просто умереть от всепоглощающего стыда.

Джонатан зажмурился, как ребёнок, прячущийся от чудовища под одеялом, надеясь, что, если не видеть — значит, и не быть. Но темнота под веками не принесла покоя. Напротив — в ней начали всплывать образы с пугающей ясностью, словно вырезанные из мрамора видения. Анна... Амаль... Черты их лиц, жесты, интонации — сплетались, наслаивались, отражались друг в друге, будто тени на стене, отбрасываемые одним и тем же огнём.

Это не было воспоминание. Это было видение. Приступ. Метафизический сбой, где образы прошлого и настоящего накладывались друг на друга так плотно, что он уже не знал, чью улыбку помнит, а чья — преследует его сейчас. Они сливались в одно лицо — невозможное, запретное, пугающе знакомое.

Он чувствовал, как это внутреннее слияние рвёт его изнутри. Словно кто-то дерзко подменил реальность: дочь превращалась в жену, жена — в призрак, а он — в человека, неспособного различить любовь и вину, свет и тьму.

«Что со мной не так?..» — эта мысль, наполненная паникой, застыла в голове, как ледяной клинок. «Почему я позволяю себе это?»

Стыд сжигал его изнутри. Мысли дробились, как стекло, разлетающееся от удара: на тысячи осколков, каждый из которых нёс на себе отпечаток вины. Внутренний голос стал эхом, раздающимся из самого центра души — тёмного, зыбкого, уже почти бездна из которой не выбраться.

Он не знал, где заканчивается его боль и начинается что-то иное — не поддающееся объяснению, лишённое слов. Ему просто хотелось исчезнуть. Или, если не исчезнуть, то хотя бы на мгновение перестать быть собой.

Мигель продолжал молчать. Его глаза оставались прикованы к Джонатану, но в них теперь не было ни профессионального анализа, ни привычной сочувственной мягкости — только тревожная, почти испуганная тишина. Он понимал: перед ним сейчас не просто друг. Перед ним человек, стоящий на грани — между собой прежним и чем-то, что грозит поглотить его с головой. Мигель чувствовал, что одно неосторожное слово может разрушить хрупкое равновесие, и поэтому молчал. Как врач, он знал силу слов. Как друг — их опасность, поэтому слишком прямолинейные слова могут только усугубить ситуацию.

— Господи, это... это прозвучало нелепо, как-то неправильно! — вдруг выкрикнул Джонатан. Он вскочил с дивана, словно в его тело вонзили иглу, и начал метаться по кабинету, как загнанный зверь.

— Чёрт, прости... Я не знаю, что это было... Это просто... — он запнулся, махнув рукой в воздух, словно хотел отмахнуться от собственного сознания.

— Это всё... не так! Я не... Я так не думаю! — голос сорвался, стал хриплым, будто горло перетянули верёвкой.

Он рванулся к окну, словно надеялся, что за стеклом найдёт ответ или хотя бы холодный воздух, способный успокоить пылающий мозг. Его руки тряслись. Очки съехали на щёку, придавая лицу искажённое выражение — смесь паники, отчаяния и жалости к себе. Он больше не выглядел как уважаемый профессор философии и литературы. Сейчас перед Мигелем стоял человек, сорвавшийся с внутренних тормозов — без мундира риторики, без доспехов рациональности, без защиты. И в этот момент он напоминал потерянного пациента из психиатрической клиники на грани срыва — человека, чей рассудок дал трещину

— Прошу, Мигель, просто давай забудем, что я это сказал, — выдохнул он, голос дрожал, а зрачки метались в панике, словно у зверя, загнанного в ловушку. Всё его существо сжалось от невыносимого стыда — такого плотного и осязаемого, что он почти чувствовал его вес на собственных плечах. Казалось, он погружается в зыбучие пески, и каждое слово, каждый вдох только сильнее утягивает его вниз. Позор, отвращение, паника — всё смешалось в один вязкий поток, захлёстывая его изнутри, как грязная, тёплая волна, от которой невозможно очиститься.

Мигель мгновенно осознал свою ошибку. Его первая, инстинктивная реакция — хоть и человечески понятная — была совсем не той, что требовала столь хрупкий, на грани разрушения момент. Он почувствовал, как в нём просыпается не просто врач, но нечто древнее — та бессловесная, священная обязанность быть рядом, когда другой рушится. Он мягко встал из-за стола, движения его были выверенными и спокойными, как у человека, много раз подходившего к краю чужого безумия — и никогда не позволявшего себе отшатнуться.

Он приблизился к Джонатану без тени осуждения, без неловкости — в его глазах был только молчаливый зов: «Я здесь. Я пройду через это вместе с тобой.» Его шаги были точны, как у хирурга, вступающего в операционную. Всё его тело излучало ту самую внутреннюю устойчивость, которой не хватало Джонатану в этот момент. Не другая сила — не суд, не приговор, а бережная, человеческая опора.

— Джон, спокойно, — мягко, но настойчиво произнёс Мигель, кладя руку на его плечо. Этот жест был одновременно ободряющим и заземляющим, словно якорь, который удерживал Джонатана от погружения в хаос. — Ты не обязан сейчас ничего объяснять или оправдываться. Давай просто дышать, вместе. Глубокий вдох, медленный выдох. Всё нормально.

Джонатан замер на мгновение, ощущая тяжесть руки друга на своём плече. Этот контакт словно пробудил его от безумного танца мыслей, который угрожал снести его с ног. Он чувствовал, как дрожь пробегает по его телу, отдаваясь холодными волнами в кончиках пальцев. Взгляд Мигеля был спокоен и полон сочувствия, что само по себе успокаивало, как если бы кто-то накрыл его одеялом в ледяную ночь.

— Я просто... не знаю, как перестать думать об этом, — прошептал Джонатан, его голос разрывался на хриплые, дрожащие звуки, словно каждое слово отзывалось болью в груди.— Это как наваждение, как... мой самый жуткий ночной кошмар, от которого невозможно проснуться.

Мигель кивнул, не убирая руки с плеча друга. Он понимал, что сейчас нужны не слова, а просто присутствие. Весь его опыт подсказывал ему, что лучший способ помочь — это не попытка разобраться в причинах, а создание безопасного пространства, где Джонатан может отпустить хотя бы часть своей боли.

— Мы найдём выход, — спокойно произнёс Мигель. — Но для начала тебе нужно перестать винить себя за то, что ты чувствуешь. Мы все люди, Джон. И иногда наш разум играет с нами злую шутку. Но это не значит, что ты плохой человек или что с тобой что-то не так. Ты просто переживаешь сложный период, и это нормально.

Эти слова прозвучали как тихая мелодия, пробивающаяся сквозь шторм в сознании Джонатана. Ему всё ещё было страшно, стыдно, он всё ещё чувствовал себя уязвимым и сломленным, но теперь он понимал, что хотя бы один человек готов быть рядом и поддерживать, даже если всё кажется безнадёжным.

Мигель, видя, что напряжение постепенно уходит, ослабил хватку, но остался рядом, позволяя другу вернуться к себе. Это было то, что требовалось Джонатану — не решение, а просто знание, что он не один в этом безумии.

— Послушай меня, в этом нет ничего странного или противоестественного! Поверь мне на слово. Я говорю тебе это не как твой друг, а как специалист в своей области, — голос Мигеля был тёплым, но в нём звучала твёрдость, призванная донести истину до измученного разума Джонатана.

Эти слова подействовали на Джонатана, как самое быстрое в мире успокоительное. Стоило им прозвучать, как его плечи опустились, будто невидимый груз, давивший на них долгие месяцы, наконец отпустил. В следующее мгновение на него обрушилась сокрушительная усталость — не физическая, нет, а та, что приходит после внутренней осады, когда больше не нужно притворяться сильным. Хотелось просто лечь, вжаться в мягкую поверхность, забыться сном и спрятаться от мира, от боли, от самого себя.

Он чувствовал себя так, будто целый день просидел на эмоциональных качелях, которые теперь обернулись настоящим квестом на выживание. Он пережил этот день, означало ли это его победу? Возможно. Но в этой игре, словно кем-то запущенной, зловещей и беспощадной — как будто её сценаристом был сам древний бог обмана и коварства, — не было призов, кроме одного: не сойти с ума. Джонатан выжил. Но какой ценой? Он ощущал себя выжатым, изломанным, наполовину человеком, наполовину тенью того, кем был прежде — как воин, вернувшийся с поля битвы, но уже не способный ни к миру, ни к себе самому.

— Конечно, Амаль будет напоминать тебе Анну, ведь внешне она — её ходячая копия, дорогой друг, — произнёс Мигель тоном врача, уверенного в своём диагнозе. Его голос был мягким, даже участливым, но в этой мягкости Джонатан вдруг услышал фальшивую ноту, как будто чужая рука с холодной вежливостью пыталась закрыть ему рот.

На страницу:
14 из 20