
Полная версия
Покровская колода
«Не помогло. Настя умерла».
Варвара закрыла тетрадь. Посидела, глядя на переплёт. Буквы «О. Л. С.» под пальцами. Кто такая Настя? Чья? Деревенский ребёнок? Родственница? И почему бабушка — бабушка, у которой каждый рецепт снабжён результатом и примечанием, — не написала ничего больше? Ни даты, ни фамилии. Только имя и два слова.
Она убрала тетрадь на конторку и вышла из кабинета. В коридоре пахло сыростью и дымом от печей. Морок лежал у порога кабинета — не внутри, а снаружи, как будто караулил — и когда Варвара переступила через него, поднял голову и посмотрел ей вслед. Глаза его, подслеповатые, голубоватые, были тёмными и внимательными, как будто он понимал, что именно она прочитала.
После обеда Варвара собралась в деревню. Нужны были свечи, мыло и нитки — Глафира составила список на клочке бумаги, мелким ровным почерком, и Варвара подумала, что у этого дома два почерка: бабушкин — размашистый, с завитками — и Глафирин — мелкий, экономный, как будто бумагу жалко. Лизоньку оставила с Глафирой; дочка не протестовала, сидела на кухне и раскладывала на столе фасоль по цветам — белую к белой, красную к красной, — с тем молчаливым сосредоточением, на которое способны только четырёхлетние.
До деревни было три версты по дороге через поле. Дождь к полудню утих, но небо оставалось низким, серым, как подбитое ватой, и земля под ногами была мягкой и чавкала. Варвара шла быстро, кутаясь в шаль, и думала о перечёркнутой странице. «Не помогло» — два слова, за которыми стояла бессонная ночь, или несколько ночей, горячий лоб ребёнка, компрессы, бузина, малина, и тот момент, когда всё кончается и больше нечего делать. Бабушка пережила это — и перечеркнула. Не вырвала страницу, не вымарала. Перечеркнула крестом, как крестят покойного. И оставила.
Воздух пах мокрой землёй и дымом — в деревне топили. Деревня открылась за пригорком: два десятка изб, потемневших от сырости, огороды с почерневшей ботвой, церковь с зелёным куполом, покосившимся набок, и лавка при церковной ограде — низкая, бревенчатая, с вывеской, на которой буквы от дождя расплылись. Собаки лаяли из-за заборов — лениво, по обязанности. Лужи стояли на дороге большие, с отражениями облаков.
Церковная лавка была маленькая, тесная, пахла ладаном и воском. За прилавком стояла попадья — полная, рыжая, с добрыми глазами — и торговала свечами, мылом, нитками, ещё открытками с видами Троице-Сергиевой лавры. Варвара выбирала нитки, когда дверь за её спиной отворилась и впустила запах — мятный, дымный, сильный.
Она обернулась. Дверь была ещё приоткрыта, и с улицы тянуло сыростью и дымом.
На пороге стояла женщина лет пятидесяти — крепкая, невысокая, широкая в плечах, с крупными руками, потемневшими от земли и трав. Лицо нельзя было назвать ни красивым, ни некрасивым — оно было как земля: тёмное, бороздчатое, терпеливое, с глубокими складками у рта и морщинами, которые шли не от возраста, а от привычки щуриться на солнце и ветру. Платок на голове — тёмный, с кисточками, повязан низко, до бровей. Телогрейка поверх домотканой юбки, валенки не по сезону — тёплые, разношенные, с заплатой на правом носке. От неё пахло мятой и печным дымом — не тем городским дымом, что щиплет глаза, а деревенским, берёзовым, тёплым.
Она не вошла — встала на пороге и смотрела на Варвару. Долго. Не так, как смотрят на незнакомых — быстро, скользом; а так, как смотрят на что-то знакомое, что изменилось, и нужно время, чтобы узнать.
Потом подошла.
— Вы — олимпиадина, — сказала она. Не спросила — сказала.
— Варвара Александровна, — ответила Варвара и тут же пожалела о формальности. Женщина не была из тех, с кем говорят по имени-отчеству.
— Дарья Ермиловна, — сказала женщина. И добавила: — Я знала Олимпиаду Львовну.
Повисла пауза. Попадья за прилавком притихла, слушая. Дарья смотрела Варваре в глаза — прямо, спокойно, без тени суетливости — и в этом взгляде было что-то такое, от чего Варвара почувствовала себя одновременно увиденной и оценённой, как пучок травы, который нюхают, прежде чем решить, годится ли.
— Бабушка говорила о вас, — сказала Варвара, хотя бабушка не говорила. Но нужно было что-то сказать.
Дарья чуть склонила голову:
— Нашли тетрадь?
Варвара моргнула. Вопрос был точный, без подготовки, как удар в дверь. Не «Как устроились?», не «Давно ли приехали?» — сразу тетрадь. Как будто Дарья знала, что это главное.
— Да, — сказала Варвара. — Нашла.
Дарья кивнула. Медленно, как кивают чему-то, что давно ожидали.
— Значит, время, — сказала она.
Помолчала. Потом повернулась к двери. На пороге обернулась:
— Приду. — И вышла.
Попадья за прилавком выдохнула — тихо, как выдыхают после задержанного дыхания:
— Это Дарья-повитуха. Знахарка наша, уважаемая. С вашей бабушкой, Царство Небесное, дружила. Лет тридцать, а то и больше. К ней вся деревня ходит — и от живота, и от тоски, и рожать. Батюшка, отец Ефрем, говорит: Бог лечит, а Дарья помогает.
— А что значит «время»? — спросила Варвара.
Попадья пожала плечами:
— Это вы у неё спросите. Дарья Ермиловна слова зря не тратит.
Варвара купила свечи, мыло и нитки — по Глафириному списку — и вышла. На крыльце лавки остановилась. Дарья стояла у церковной ограды, не уходила. Смотрела куда-то в поле. Варвара подумала — подойти? спросить? — и не подошла. Что-то в Дарьиной спине, прямой и неподвижной, говорило: не сейчас. Сказала — приду. Значит, придёт.
Обратно шла медленнее. Поле лежало мокрое, плоское, от него поднимался пар — тонкий, лёгкий, как дыхание земли. Грачи сидели на пашне чёрными кляксами. Церковный купол за спиной тускло блестел в пробившемся на минуту солнце, и в этом мгновенном свете всё стало яркое — рыжая грязь, зелёная трава на обочине, белый ствол берёзы — и тут же погасло. Облака затянули снова.
«Значит, время» — что значит время? Время для чего? Варвара перебирала этот разговор, как перебирают чётки, — каждое слово отдельно. «Вы — олимпиадина.» Не «Снегирёва», не «барыня», а «олимпиадина» — как говорят «ивановская» или «петровская», по принадлежности, по крови. «Нашли тетрадь?» — первый вопрос, без прелюдий. «Значит, время.» И «Приду» — не «приходите», не «если захотите», а «приду», как решение, которое принято не ею.
Варвара не могла решить, почувствовала ли облегчение или тревогу. Может быть, и то, и другое. Как в тетради на полях: «Было тоскливо, но солнечно».
По липовой аллее, где листья давно облетели и лежали бурой кашей под ногами, Варвара шла и считала шаги. От ворот до крыльца — сто двадцать два. Она не знала, зачем считает. Может, гувернантская привычка — привязывать числа к вещам. Может, чтобы не думать о перечёркнутой странице. Не помогло.
Дома Лизонька сидела на полу в гостиной, выстроив из бабушкиных пуговиц длинный ряд — от большой к маленькой, как лестницу. Глафира стояла в дверях и смотрела на неё с выражением, которое Варвара не сразу прочитала: не раздражение, не умиление, а что-то похожее на узнавание.
— Олимпиада Львовна тоже так делала, — сказала Глафира тихо. — Раскладывала вещи в ряд. Пуговицы, камешки, травы. Говорила — так виднее, что к чему.
Варвара промолчала. Посмотрела на дочь — четырёхлетнюю, молчаливую, сосредоточенную, — на пуговицы, выложенные с точностью, которой не учат, на Глафиру, которая стояла в дверях и не поправляла, не убирала, только смотрела, — и почувствовала лёгкое головокружение, как бывает, когда стоишь между двумя зеркалами и видишь бесконечный коридор отражений. Бабушка раскладывала. Лизонька раскладывает. А она, Варвара, стоит посередине и не знает, к какому зеркалу повернуться.
Вечером, после ужина — щи с капустой, хлеб, чай с вареньем из крыжовника, который Глафира варила ещё летом, при бабушке, — Лизонька сидела на ковре в гостиной и разглядывала фарфоровую кошку с подоконника детской — ту самую, белую, с отбитым ухом. Вертела в руках, рассматривала со всех сторон. Потом подняла голову:
— Мама, чашка опять стукнула.
Варвара замерла с чайной ложкой в руке.
— Какая чашка?
— Ну та. Которая на полке. С трещиной. — Лизонька говорила спокойно, без испуга, как говорят о вещах обыкновенных: чашка стукнула, собака зевнула, дождь пошёл. — Я слышала из кухни. Стук-стук. Тихонько.
Варвара посмотрела в сторону столовой. Чашка стояла на полке, как стояла. Белая, с трещиной. Неподвижная. Она сама не слышала ничего — но Лизонька не была из тех детей, которые выдумывают. Она была из тех, которые замечают.
— Может, показалось? — сказала Варвара, и голос прозвучал неубедительно даже для неё самой.
Лизонька подняла на неё глаза — тёмные, спокойные, без тени страха, — и чуть наклонила голову. Жест, в котором было что-то не детское: не удивление, не обида, а терпение. Как будто четырёхлетняя девочка знала что-то, чего тридцатиоднолетняя мать не понимала, и была готова подождать, пока та поймёт.
— Не показалось, — сказала Лизонька просто. — Она стукнула. Два раза. — И вернулась к фарфоровой кошке, повертела её, примерила на палец отбитое ухо, как шляпу. Вопрос был для неё закрыт.
В кабинете Морок лежал у печи — мордой к пустому бабушкину креслу, как и в первый вечер. Голова чуть набок. Хвост — тук-тук-тук — по паркету. Тихо, ритмично, как метроном. Варвара стояла в дверях и смотрела. Кресло было пустое. Салфетка, продавленная подушка, запах лаванды и чего-то ещё — того самого, ландышевого. Или ей казалось. Ей часто казалось в этом доме.
Глафира прошла мимо с ведром — шла к чёрному ходу выливать помои. Заглянула в кабинет, увидела Морока у кресла, увидела Варвару в дверях. И сказала — просто, буднично, как говорят «печь протоплена» или «завтра будет ясно»:
— Домовой рад, что хозяева вернулись.
И пошла дальше, гремя ведром.
Варвара осталась стоять. Домовой. Глафира говорила о нём, как о соседе — не с суеверным страхом, не с насмешкой, а с той будничной уверенностью, с которой люди говорят о вещах, знакомых с детства. Для Глафиры домовой был так же реален, как печь, как ведро, как половица, которая скрипит пятой от порога. Для Варвары — нет. Пока — нет. Но чашка звякала, шаги ходили, а Морок стучал хвостом пустому креслу, и объяснений, которые укладывались бы в порядок конторки и перекрёстных ссылок, у неё не было. В тетради на полях — бабушкина система: травы, карты, сны, пометки. Может, там есть и ответ. А может, ответ в том, что его нет, и надо просто жить рядом с вопросом — как Глафира живёт рядом с домовым, не требуя доказательств.
Она подошла к конторке, положила ладонь на тетрадь. Телячий переплёт был тёплым — от печи или от чего-то другого. Рядом лежал бархатный мешочек — вишнёвый, мягкий, завязанный шнуром. Колода внутри. Система на полях. Перечёркнутая страница с именем Настя. Женщина в церковной лавке, которая сказала «Значит, время».
Варвара села в бабушкино кресло — впервые. В первый вечер не решилась, во второй тоже, а теперь — села. Подушка продавилась под ней по-другому, не так, как продавливалась под бабушкой: в другом месте, под другим весом. Салфетка сбилась на подлокотнике. Кресло скрипнуло — ему тоже нужно было привыкнуть. Варвара откинулась назад. Отсюда, из кресла, кабинет выглядел иначе — не как чужая комната, а как рабочее место, которое ждёт хозяйку. Конторка — на расстоянии вытянутой руки. Полки с тетрадями — слева. Окно на пруд — справа. Печь за спиной — тёплая. Бабушка сидела здесь каждый вечер, при свече. Раскладывала карты, писала на полях. Годами.
Морок повернул голову и посмотрел на неё — не на пустое пространство рядом, а на неё. Хвост замер. Потом — тук. Один раз. И снова замер.
За окном дождь шуршал по последним листьям, и пруды были чёрные, и в деревне, далеко, тускло горел одинокий огонь. Дом дышал. Варвара слушала.
Морок вздохнул, переложил морду с лапы на лапу и закрыл глаза. Его пегий бок — белый с тёмными пятнами, как карта неизвестной земли — мерно поднимался и опускался. Тук-тук — тихо, по паркету. Кому он стучал — ей или тому, кто был здесь до неё, — Варвара не знала.
Она сидела в бабушкином кресле, и тетрадь лежала на конторке перед ней — закрытая, тёплая, ждущая. Ждущая — чего? Она не знала. Но «значит, время» стучало в голове, как Мороков хвост, и не отпускало.
Глава 3

*Императрица — это сад. Не тот, что посажен, а тот, что вырастет, если не мешать. Я долго не понимала. Потом родился сад — и стало ясно.*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Ласточки пропали, > А вчера зарёй > Всё грачи летали > Да как сеть мелькали > Вот над той горой. > > — А. А. Фет
## Глава 3: Яблоневый мёд
Первого ноября выглянуло солнце — ненадолго, на полдня, как будто осень спохватилась и решила проститься по-хорошему. Воздух был прохладный, но мягкий, без той режущей сырости, которая стояла всю последнюю неделю октября, и пахло яблоками — тем густым, медовым, чуть забродившим запахом антоновки, который Варвара помнила с детства. Яблони стояли в саду почти голые, с последними плодами — тёмными, сморщенными, как забытые на ветке кулачки, — и под каждым деревом лежал ковёр из падалицы: бурой, мягкой, пахнущей землёй и сидром.
За ночь подморозило — лужи у крыльца затянулись тонким льдом, и когда Лизонька наступила на него, он треснул с тем хрустящим, звонким звуком, который дети любят повторять снова и снова. Она наступала и отступала, наступала и отступала, пока лёд не раскрошился, и тогда перешла к следующей луже. Морок стоял рядом и смотрел — с терпением существа, которое давно пережило потребность торопиться.
Глафира с утра объявила, что пора заниматься припасами. Мочёные яблоки — бочку закатали ещё при бабушке, стояла в подполе, — нужно проверить. Калина на заднем дворе — созрела, горчит, но после заморозков будет слаще. Мёд с деревенской пасеки — Глафира заказала ещё в сентябре, два горшка, нужно забрать. Она перечисляла, загибая пальцы, и Варвара подумала, что у Глафиры свой календарь — не по числам, а по припасам: медовый, яблочный, капустный, — и этот календарь был точнее любого настенного.
Варвара вышла в сад с Лизонькой. Пруды за оградой ещё не замёрзли, но вода потемнела и загустела, как будто тоже готовилась к зиме — набирала плотности. На дальнем пруду, заросшем ряской, ряска пожелтела и лежала на воде сплошной коркой, похожей на старую штукатурку. Грачи ходили по пашне за берёзами, чёрные, важные, и время от времени один из них поднимался, кружил и садился обратно — как чиновник, который встал из-за стола, потянулся и сел снова.
Дочка тут же убежала к яблоне — не к той, где висели последние плоды, а к самой старой, корявой, с дуплом в стволе и толстыми узловатыми корнями, торчащими из земли. Присела на корточки и стала собирать палочки, кусочки коры, жёлудь, принесённый ветром из дальнего леса. Строила домик. «Для жука», — объяснила она серьёзно, когда Варвара спросила. «Ему холодно. Нужна крыша».
Варвара присела рядом, подала веточку. Лизонька взяла, примерила, отвергла — слишком длинная — и нашла другую, подходящую. Четырёхлетние руки были точны и терпеливы, как руки хирурга или часовщика. Варвара смотрела на дочь — на тёмную макушку с завитком, на пальцы, втыкающие жёлудь в ямку из коры, — и чувствовала одновременно нежность и страх: как вырастить этого человека? Она, Варвара, умела составлять расписания, проверять тетрадки, раскладывать всё по полочкам — и это была хорошая, полезная способность, но дочь росла не по расписанию. Дочь росла, как то дерево, под которым они сидели, — кривое, узловатое, своевольное, с дуплом, в котором жил жук.
Бабушка, подумала Варвара, наверное, знала бы, что делать. Бабушка, которая лечила деревенских и писала на полях тетради, и раскладывала карты при одной свече. Бабушка знала что-то о росте — не школьное, не конспектное, а то, что знает сад: когда поливать, когда не трогать, когда просто быть рядом и ждать.
Морок тем временем обнюхивал сад. Он двигался медленно, как старый генерал, инспектирующий позиции, — останавливался у каждого куста, каждого пня, обнюхивал, фыркал и шёл дальше. У яблони с дуплом он вдруг остановился, принюхался — и начал рыть.
Передние лапы заработали с азартом, которого Варвара от него не ожидала: комья земли полетели в стороны, нос ушёл в яму, зад поднялся, хвост заходил, как маятник. Лизонька бросила домик и подбежала. Варвара тоже подошла, не понимая, что он нашёл.
Морок вытащил кость. Большую, старую, жёлтую от времени — может, бараний мосол, а может, что-то совсем древнее, закопанное здесь давно, ещё щенком. Он стоял с костью в зубах, грязный до ушей, с землёй на седеющей морде, и смотрел на Варвару с выражением такого торжественного достоинства, как будто нашёл клад. Хвост стучал по воздуху — раз, два, три.
Варвара засмеялась. Не улыбнулась, не хмыкнула — засмеялась, громко, запрокинув голову, так что грачи сорвались с соседней берёзы. Впервые в этом доме. Лизонька захохотала следом, повалилась в листья, обхватив колени. Морок стоял, невозмутимый, с костью, и смотрел на них с тем снисхождением, какое бывает только у старых собак, которые давно поняли что-то важное, но не считают нужным объяснять. Потом повернулся и потрюхал к крыльцу, не выпуская кость. На крыльце устроился с ней между лапами и принялся грызть — методично, сосредоточенно, с хрустом, от которого Глафира, выглянувшая из кухни, поморщилась и захлопнула дверь. Варвара вытерла глаза, ещё улыбаясь. Лизонька сидела в листьях и смотрела на неё снизу вверх — тёмные глаза, серьёзные, немного удивлённые, как будто мамин смех был явлением более необычным, чем чашка, которая звякает сама по себе.
После сада Варвара обошла усадьбу — хозяйским шагом, как не обходила раньше. Флигель — закрыт, Глафира сказала «потом». Домашняя церковь — маленькая, деревянная, с облупившейся краской на куполе. И оранжерея.
Она заметила её ещё в первые дни, но не заходила — стеклянная пристройка к южной стене дома, с мутными стёклами, заросшими изнутри чем-то зелёным. Теперь подошла, толкнула дверь. Та подалась легко — петли смазаны. Внутри было тепло — неожиданно тепло для ноября, почти как в комнате. И зелено. На стеллажах стояли горшки: герань — красная, махровая, буйная; лимонное дерево — невысокое, тёмно-зелёное, с блестящими жёсткими листьями и одним крохотным зелёным плодом, не больше грецкого ореха; мирт — аккуратно подстриженный, пахнущий эвкалиптом. Земля в горшках была влажная. Кто-то поливал. Кто-то проветривал. Кто-то подрезал мирт ровно, как по ниточке.
Варвара потрогала землю в горшке с геранью — влажная, рыхлая, недавно политая. На стеллаже стоял ковшик — медный, позеленевший, с каплями воды на стенках. Всё говорило: здесь кто-то был. Недавно. Регулярно.
Глафира, когда Варвара спросила, пожала плечами:
— Не знаю. Я сюда не ходила. Олимпиада Львовна сама занималась.
— Глафира Тихоновна, бабушка умерла в апреле. С апреля полгода прошло. Герань не выживет полгода без полива.
Глафира поджала губы — тем движением, которое Варвара уже научилась читать: не недовольство, а нежелание обсуждать.
— Значит, кто-то поливал, — сказала она. И ушла на кухню.
Кто-то ходил сюда полгода — поливал, проветривал, подрезал мирт ровно, как по ниточке. И не признавался.
Ответ пришёл после полудня, вместе с запахом мяты и берёзового дыма.
Дарья появилась без предупреждения — просто стояла у крыльца, когда Варвара вышла после обеда. Морок лежал у её ног — не у крыльца, а именно у её ног, бок к её валенкам — и не рычал, не настораживался, лежал спокойно, как у своей. Варвара подумала: он её знает. Он знал её до меня.
В руках у Дарьи — глиняный горшок, обвязанный тряпицей. Мёд. Тёмный, гречишный, пахнущий так сильно, что Варвара почуяла его с крыльца. Дарья была в том же тёмном платке с кисточками, той же телогрейке, тех же валенках с заплатой, и от неё пахло тем же — мятой и дымом. Как будто не прошло ни дня с их встречи в церковной лавке.
— Мёд принесла, — сказала Дарья. — С моей пасеки. Олимпиада Львовна каждую осень брала.
Варвара приняла горшок. Тяжёлый, тёплый — Дарья несла его за пазухой.
— Спасибо. Пройдёте?
Дарья кивнула — коротко, как человек, который уже решил войти, а спрашивают для приличия. Переступила порог, стянула валенки — под ними оказались шерстяные носки, серые, домашней вязки, заштопанные на пятках. Прошла по коридору, не оглядываясь, — видно, знала дорогу. Варвара шла за ней и видела, как Дарья ведёт рукой по стене — легко, кончиками пальцев, как Глафира ведёт по косякам. Как слепой, читающий знакомый текст.
В оранжерее Дарья задержалась. Варвара не звала её туда — Дарья свернула сама, толкнула стеклянную дверь тем же привычным движением, каким толкала входную, и вошла. Подошла к лимонному дереву, потрогала лист двумя пальцами — провела по жилке, как щупают пульс. Повернулась к герани, наклонилась, понюхала землю. Потом — к мирту: тронула подстриженный край, что-то пробормотала. Всё это — быстро, уверенно, как человек, который делает это не в первый раз.
И тут она подняла глаза и встретила Варварин взгляд.
Дарьины руки замерли на листе мирта. Пауза длилась секунду — не больше. Потом она отвела руку, сунула в карман телогрейки и сказала, не отводя глаз:
— Лимон зимой поливать раз в неделю. Не чаще. А то корни сгниют.
Это было не признание. Это было инструкция. Но Варвара поняла. «Д. приходила, пахнет дымом. Хорошо», — вспомнилось из бабушкиной тетради. Д. — Дарья. Конечно. Кто ещё мог ходить сюда полгода, ни у кого не спрашивая, просто потому что растения нужно поливать?
На кухне Глафира поставила самовар и нарезала хлеб. Дарья села за стол — не на почётное место, а у края, где обычно садится работник. Варвара поставила перед ней чашку. Дарья взяла обеими руками — крупными, тёмными, с загрубевшими подушечками пальцев — и подержала, грея ладони, прежде чем отпить. Кивнула — без улыбки, но с каким-то тёплым движением глаз, которое заменяло ей все светские слова. Помолчала. Посмотрела на связки трав, которые висели под потолком кухни — Глафирины, не бабушкины: лук, чеснок, укроп.
— Олимпиада Львовна помогала деревенским, — сказала Дарья, как будто продолжая давно начатый разговор. — От колик, от бессонницы, от тоски. Тоска — это когда болит, а где — непонятно. Олимпиада Львовна знала, где. И травы знала. Не все — я ей показывала, — но писала лучше меня. Я руками помню, а она — на бумаге.
Варвара хотела спросить — как давно? как начали? — но Дарья уже доставала из карманов пучки, и вопросы отложились.
И начала учить.
— Вот мята, — сказала она, доставая из кармана пучок сушёной травы, перевязанный ниткой. — Собирать в июне, когда цветёт. Сушить в тени, не на солнце, иначе потеряет силу. На пучок — три стебля с цветами. Связать ниткой. Повесить вверх ногами.
Она говорила, как учительница в церковно-приходской школе — коротко, ясно, без лишнего. Варвара слушала и ловила себя на том, что хочет записать. Гувернантский рефлекс — конспект, список, таблица. Но перо и бумага были в кабинете, а встать и пойти за ними значило бы прервать.
— Зверобой, — Дарья положила на стол другой пучок, с мелкими жёлтыми цветками. — Тот же срок. Но сушить можно и на солнце — он крепче. Если просвечивает на свет — видишь дырочки в листьях? Это правильный зверобой. Без дырочек — не тот.
Варвара посмотрела на свет. Дырочки были — мелкие, как от иголки, по всему листу.
— Олимпиада Львовна тоже сначала не верила, — сказала Дарья, и в голосе мелькнуло что-то — не тепло и не холод, а какая-то особая интонация человека, который говорит о мёртвом, не называя его мёртвым. — Говорила: «Дырочки — случайность». Потом проверила под лупой. Потом перестала спорить.
Варвара улыбнулась. Бабушка с лупой — это было похоже. В кабинете на полке лежала лупа с костяной ручкой, и Варвара теперь знала, для чего. Не для чтения мелкого шрифта — для проверки дырочек в зверобое.
— А вот это, — Дарья вытащила третий пучок, совсем маленький, — чабрец. Его ещё называют богородской травой. Собирать на Троицу, когда цветёт лиловым. Олимпиада Львовна стелила его в детской — под подушку, от кашля и от дурных снов. — Дарья замолчала на мгновение, как будто услышала что-то в собственных словах, что не собиралась говорить. Потом продолжила, тише: — Сушить пучками, хранить в полотняном мешочке. Не в бумаге — задохнётся.

