
Полная версия
Воспоминания призрачного испытания
Не обращая ни малейшего внимания на её страдание, король лишь щёлкнул пальцами. И из тени колонны, будто материализовавшись из самого мрака, вышел слуга в простом, аскетичном чёрном одеянии, с лицом, полностью скрытым глубоким капюшоном. В его руках был неброский деревянный ларец; на бархатной подушке внутри лежал один-единственный лист пергамента и серебряное, холодно поблёскивающее перо.
— Поставь свою подпись, — приказал король, даже не удостоив её взглядом, будто речь шла о самой обыденной, скучной формальности. — Это договор. Магически нерушимый. Он обязывает тебя не причинять мне вреда — ни действием, ни словом, ни мыслью. И в равной мере обязывает меня не причинять вреда тебе. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Янэс, всё ещё потирая онемевшее, ноющее плечо, сделала шаг к ларцу. Её ум, однако, лихорадочно работал, анализируя каждую деталь: «Защита для неё? Нет, слишком просто, слишком… неестественно».
Король медленно, будто через силу, поднял на неё взгляд, и на его тонких губах расползлась та самая, мерзкая, хищная улыбка, полностью лишённая тепла.
— И это не потому, что я чего-то боюсь, — прошипел он, и в глубине его выжженных глаз вспыхнуло что-то неуравновешенное, дикое и жестокое. — А потому, что я могу тебя убить. В любой момент. Когда только захочу. Этот договор — не твоя защита. Это моё напоминание, о том, что твоя жизнь удерживается на этой бумаге не моей милостью, а лишь скукой. Подписывай.
Янэс взяла холодное, почти ледяное перо. Её рука, к её собственному удивлению, не дрогнула ни на секунду. Внутри же всё сжалось в тугой, болезненный комок — сплетение унижения, первобытного страха и ледяной, молчаливой ярости. Она поставила свою подпись — изящный, вьющийся вензель, который в этот миг выглядел не печатью рода, а клеймом, меткой рабыни. Перо вспыхнуло короткой, ярко-синей вспышкой, впитывая подпись в самую плоть пергамента; договор вступил в силу.
Король, наконец, отвёл взгляд, словно мгновенно потеряв к ней всякий интерес, будто только что подписанный документ окончательно стёр её из поля его внимания.
— Отведите её в покои, — бросил он через плечо слуге, уже глядя куда-то в пространство. — Те что рядом с моими. И принеси ей еды. Пусть привыкает к новому дому.
Её снова увели, но на этот раз она шла сама, выпрямив спину в струнку, с лицом, застывшим и непроницаемым, словно изваяние из самого белого мрамора. На её шее, однако, алели свежие, отчётливые следы его пальцев, а на душе лежал тяжёлый, холодный, как глыба льда, груз нового статуса: не невеста, не пленница, а вещь, чья хрупкая жизнь теперь всецело зависела от прихоти и степени скуки тирана. И где-то в самой глубине, под всеми этими слоями страха, горечи и ярости, всё ещё тлела та самая, опасная и необъяснимая искра — навязчивое воспоминание о его взгляде, том самом, который видел в ней не предмет, не угрозу, но Чудо. Даже теперь, после всего этого. Особенно теперь.
Глава 3
Янэс иль Филь
Сознание закружилось, поплыло в золотом, ядовитом мареве. Я стояла, вцепившись в складки своего одеяния, пытаясь удержать в себе рассыпающуюся на части реальность. Пространство вокруг было ослепительно прекрасным и — мучительно чуждым. Солнечный свет, неправдоподобно яркий, агрессивно живой, бил в высокие витражи сплошным, безжалостным потоком, режущим глаза до физической боли, до тошнотворного головокружения. Каждый луч обжигал роговицу, будто стремясь выжечь из памяти саму возможность тьмы, вытравить последние воспоминания о сыром камне подземелья. А вокруг — буйство жизни, тихое, пышное, невозможное. Цветы были повсюду: нежные, томные пионы, отягощенные собственной красотой; синие колокольчики, будто отлитые из осколков забытого неба; лилии с опьяняющим, приторным ароматом, кружащим голову. Они дышали, существовали, кричали о жизни в этом месте, где её, по всем законам мироздания, быть не могло. Эта комната, роскошная, воздушная ловушка, была не клеткой — она была издевательством, воплощённой насмешкой над всем, чем я была.
Я зажмурилась, но свет пробивался сквозь тонкие веки, окрашивая мир в кроваво-красные, пульсирующие пятна. Дышать стало нечем. Нужно было остановить эту пытку, немедленно, любой ценой. Рука поднялась сама, повинуясь глухому, животному инстинкту выживания. Магия… всегда дававшаяся с трудом, скрипящая, как не смазанный механизм, теперь отозвалась на отчаяние. Я сосредоточилась не на свете — а на стекле, на самой его сути. Представила его не окном, а раной в мире, которую нужно закрыть, зашить непроницаемой тканью. Не тьмой — она была бы предательством, уступкой его природе, — а поглощением, абсолютным, немым, чёрным как смоль забвением. «Затворись», — хрипло выдохнула я, и слово было не командой, а мольбой.
И окно — повиновалось. Оно не потемнело, умерло. Стекло вмиг поглотило само себя, превратившись в матовую, глухую плиту, безжалостно поглотившую нацеленный в него солнечный клинок. Комната погрузилась в благоговейную, тяжёлую полутьму, где единственным светом теперь было призрачное, внутреннее свечение самих цветов. Я рухнула на колени, дрожа, как в лихорадке, на мягком, бесстыдно роскошном ковре, где узоры звёздной карты казались особенно жестокой шуткой.
Здесь было всё, что может услаждать взор, слух, осязание. Шёлк, бархат, перламутр; книги в золочёных переплётах, повествующие о далёких землях и свободе; музыкальные инструменты, готовые издать томные звуки; вазы с фруктами, источавшие дразнящий аромат. Это была тщательно продуманная иллюзия рая, возведённая вокруг пустоты. Клетка, сплетённая из лепестков и шёпота.
Еду принесли безмолвно, как подношение духу. Слуга, лицо скрытое, поставил передо мной яства, достойные пиршественного зала: сочное мясо в хрустящей корочке, овощи, сверкающие каплями росы, тёплый хлеб, пахнущий солнцем и зернами. Запах, знакомый и давно забытый, поднял волну тошноты. Горло сжалось в тугой, непроходимый узел, это был не голод, а последний, отчаянный бунт тела, отказывающегося принять подачку от тюремщика, стать частью его устроенного, прекрасного ада. Я оттолкнула поднос, чувствуя, как внутри всё обрывается, пустеет.
И только когда щелчок магического затвора за дверью отрезал меня окончательно, и в роскошной тишине не осталось ни единого чужого вздоха, — рухнули последние укрепления. Маска ледяного спокойствия, за которую я цеплялась всеми силами, треснула, рассыпалась в прах, и под ней открылась изъязвлённая, кровоточащая бездна. Боль пришла не волной — обвалом, погребая под собой всё. Плечо, ударенное о камень, ныло теперь глубокой, тупой агонией, которая буравила кость, разливалась огнём по каждому нерву, превращая простое дыхание в испытание.
Старые раны, те самые, что Агатиньес оставила на мне как свои клейма, — шрамы от серебряных плетей на спине, плохо сросшаяся ключица, ноющее колено, — все они воспламенились разом, напомнив о каждом ударе, каждом унижении. Но это была лишь прелюдия. Главная пытка жила глубже, там, где когда-то были крылья.
Они начали расти в семь лет — два хрупких, нежных обещания, покрытых перламутром и светом. Они были частью меня, мечтой, заложенной в самой плоти. И они же стали моей погибелью. Королева Агатиньес, назвавшая меня внучкой, смотрела на них не с любовью, а с холодным, бесчеловечным любопытством учёного, рассматривающего редкий, опасный экспонат. А потом — с леденящей душу решимостью палача. «Нельзя», — произнесла она тогда, и это слово прозвучало как приговор всему миру. «Летать тебе не положено. Свобода — не твой удел». И она не отрезала, оторвала. С живым хрустом сухожилий, с рвущимся из горла немым криком, который она заперла в нем заклятьем. Оторвала и бросила в пожирающее пламя, где моё будущее сгорело с тошнотворным запахом палённого перья и детских надежд. Тринадцать лет. Тринадцать долгих лет пустота на спине не зарастала, не забывалась. Она ныла, сверлила, грызла изнутри — фантомная боль отсутствующей конечности, которая мучительнее любой реальной раны. Особенно здесь, в этой позолоченной клетке, которая так отчаянно напоминала о том, чего у меня больше никогда не будет.
Не сдержалась, не смогла. Свернувшись на том самом ковре, под призрачным светом чужих цветов, я позволила себе распасться. Руки обхватили колени, вжавшись в тело, пытаясь сдавить, скомкать эту невыносимую боль, но тщетно. Она была повсюду. И тогда хлынули слезы, не тихие струйки — а слепой, яростный, сокрушительный поток, прорывающий плотины. Они лились беззвучно, горячие и солёные, заливая лицо, впитываясь в дорогую шерсть, смывая последние следы достоинства. В этом беззвучном рыдании была вся ярость, весь страх, вся беспомощность заложницы, которую вновь, уже в который раз, загнали в угол, отняв даже право на собственную боль.
«Снова… — прошептало что-то внутри, заглушаемое рокотом собственной крови в ушах. — Снова пленница. За что? За какие грехи я обречена на этот вечный цикл страданий, на эту милость, которая хуже любой пытки?»
Я лежала, безвольная, разбитая, истекающая горем на персидский ковёр в клетке из шелка и снов, позволив боли разорвать себя в клочья — потому что только так, только в этом полном распаде, ещё теплилась горькая, отчаянная искра того, что когда-то было мной. Девушкой с крыльями. Которой больше нет.
Я не знаю, сколько лежала, потеряв счёт времени — минуты, часы или вечность. Сознание, разбитое на осколки боли, блуждало где-то в серой пустоте, лишённой формы и протяжённости. И лишь холод пола, пробивавшийся сквозь ковёр, да оглушительное молчание роскошной клетки, наконец прорезали эту онемевшую пелену.
Собрав последние, крошечные, едва тлеющие силы, я поднялась. Движения были тяжёлыми, лишёнными воли, словно моим телом управляла чужая, дремучая инерция. Дойдя до резной арки, завешанной шелками, я откинула ткань и замерла на пороге.
Это называлось ванной комнатой, но она была пещерой. Гротом из тёплого, живого камня, где по стенам, словно слёзы самой горы, струились тонкие ручейки горячей, пахнущей серой и мхом воды. Она тихо журчала, собираясь в ручейки, а затем вливалась в огромную, почти бездонную купель посередине, наполненную до краёв водой молочно-белого, непрозрачного оттенка, усеянную лепестками роз и пионов. Их душистый след был везде — и в воздухе, и в этой странной воде.
Опять цветы, — бессильно, без эмоций, отметил усталый разум. Кажется, даже воздух здесь пропитан их приторным саваном. Но мысли были тусклыми, вязкими. Анализировать, возмущаться — на это больше не оставалось ничего.
Только жажда физического растворения, чтобы эта странная вода смыла с кожи липкий пот страха, соль высохших слёз и — если повезёт — хоть на миг приглушила глухое, фантомное нытье в спине.
Я расстегнула одеяние — роскошное, чужое — и оно мягко, с шелестом, соскользнуло на пол. Теперь я была просто телом, израненным, измученным сосудом для боли. Оставшись нагишом перед тёплым дыханием пещеры, я сделала последний шаг и погрузилась в молочную воду.
Тепло обняло мгновенно, плотно, как вязкая, живая плоть. Оно проникло в самые холодные, закостеневшие от страдания уголки. Лепестки прилипли к коже, к волосам. Голова откинулась на гладкий камень края, глаза закрылись. Тишина вокруг стала иной — не давящей, а утробной, водной. Звук собственного дыхания, эхо сердцебиения в ушах — вот и всё, что осталось от мира. Вода приняла в себя тело, и на миг показалось, что она принимает и боль, растворяя её в своём белом, ничего не помнящем мраке.
Анут Иабор Хэв Дианит Тийс Семнадцатый
Дверь в покои была приотворена, не на физическую, материальную щель — а на просвет в самой ткани пространства. Магия обволакивала его, как вторая кожа, тихое, невидимое крыло — полное исчезновение и безмолвие. Его присутствие внутри этой мощной пелены было невозможно уловить никаким чувством, она стирала не только образ и звук, но и самую мысль о наблюдателе из воздуха. Он стоял в тени, у арки, отделявшей покой от грота с источником, и смотрел.
Король не знал, что она только что рыдала, что её трясло от горя и боли. Он видел лишь результат: опустошённую тишину в её движениях, тупую покорность в опущенных плечах. Она была похожа на призрак, бледный и прозрачный, лишённый даже энергии для страдания. Это зрелище — не ярости, не борьбы, а полной капитуляции — вызвало в нём не жалость, а странное, холодное удовлетворение. Так. Правильно.
Он наблюдал, как она, не глядя по сторонам, погружается в молочную воду, как обволакивает белым саваном, скрывая синяки и бледность, но подчёркивая изгибы. Её движения под водой были медленными, почти сонными. Рука поднялась, и пальцы, длинные и изящные, провели по собственному горлу, смывая невидимую грязь. Потом другая рука скользнула по плечу, по предплечью, омывая кожу с какой-то удивительной, неосознанной нежностью, будто жалея само это тело. Его взгляд, острый и всевидящий под покровом невидимости, скользил за этими касаниями. Он изучал линию шеи, уязвимую и прекрасную, изгиб ключицы, тонкий, как у птицы, плавные повороты запястий. Он видел, как вода обрисовывает скрытые формы груди, изгиб талии, длину ног. Даже в этом состоянии полного истощения в ней была врождённая грация, чуждая, не от мира сего. Грация существа, для которого эта роскошь — клетка.
Он рассматривал её, как рассматривают редкую вещь, внезапно оказавшуюся в полной власти. И тело его, вопреки холодному расчёту ума, отозвалось на это зрелище. Тепло разлилось по низу живота, знакомое, тяжёлое возбуждение. Ему нравилось это, нравилась её беззащитность. Нравилось, что она здесь, в его воде, под его взглядом, и ничего не подозревает. Это была власть в её чистейшем, самом интимном виде. Но сегодня не для действий, только для наблюдения. Для того, чтобы насладиться самой возможностью. Семя контроля было посеяно, и он был терпеливым садовником. Урожай, созревший в страхе и покорности, будет куда слаще. Он постоял ещё мгновение, вдыхая влажный, цветочный воздух, смешанный теперь с чистым запахом её кожи и воды. Потом, не сделав ни звука, не оставив и намёка на своё присутствие, он развернулся и растворился в тени коридора. Дверь сомкнулась без щелчка. Он ушёл, унося с собой образ белого тела в белой воде и тлеющее внутри возбуждение — сладкий аванс на будущее.
Глава 4
Сон не приходил. Даже в благодетельной темноте, которую она сама и создала, мысль не находила покоя. Она лежала на огромной кровати, утопая в чужих шелках, и смотрела в зачерненный потолок. А перед глазами, наяву, стояли другие лица, другой зал, другие печати, поставленные на её судьбе.
Воспоминание нахлынуло, неумолимое и четкое, как узор на лезвии.
Король Феанор ли Морнэмир, её дед, восседал на троне из слоновой кости и лунного камня. Его лицо, когда-то прекрасное, теперь было похоже на ледяную маску, изрезанную морщинами неприязни. Рядом — бабушка, королева Агатиньес иль Филь, с тонкими, плотно сжатыми губами, в глазах — бездонный холод, глубже и страшнее любого озера. Их взгляды, полные отвращения и долга, который они считали несмываемым позором, буравили её, стоявшую посоле зала в простом сером платье.
«Янэс, — голос Феанора звучал, как скрип льда, — династические интересы Мильхэлья требуют жертв. Ты совершишь их.»
Она стояла, как статуя. Не от гордости — от окаменевшего ужаса. Стоять прямо, — шептала бабушка Агатиньес ей в детстве, поправляя плечи. Не сутулься, как глупое дитя. Они ненавидели, когда она «стояла так», опустив голову. Но и стоять с высоко поднятым подбородком, как принцесса, для них было ещё большим кощунством. Она была живым укором, ошибкой, пятном. Их любимый сын, её отец, принц Дарниэль, пропал без вести, вместе с ее матерью, существа из Призрачного Племени, духа лунного света и туманов. Вернулся только слуга — с младенцем на руках, чужеродное дитя — наполовину эльф, наполовину призрака.
«Ты вступишь в брак с королем соседних земель, Арадделом. Это укрепит наши восточные границы», — продолжал Феанор, не глядя на неё, словно диктовал приказ писцу.
В её уме метнулась отчаянная мысль — мысль о бегстве, о помощи. Материнское племя…Но это было детской фантазией, разбитой много лет назад. Она пыталась, еще ребенком, через сны и ритуалы, достучаться до Призрачного Племени. Ответ пришел — холодный, беззвучный, как ветер в пустых пещерах. «Чужеродная кровь, ты не наша. Мы не примем такую королеву, не простим исчезновения Любимой Луны». Её мать исчезла, родив дитя, племя винило в этом её, полукровку. В спасении ребенка они не были заинтересованы.
Выбора не было. Никакого. Либо этот брак — либо, как намекнула Агатиньес, не повышая голоса, почти ласково, возвращение в семейный склеп, «на вечное хранение», в цепи и подземную тьму, где она, не дыша, провела большую часть детства, боясь шевельнуться, чтобы камень не зашевелился, а тени не стали когтями. Замужество казалось тогда меньшим из зол. Хрупкой соломинкой, которую можно попытаться удержать, пока она не пронзит ладонь.
«Если бы я только знала…» — пронеслось сейчас в её темноте, и зубы сжались так, что кость челюсти заныла, закричала внутри. Если бы я знала, каков мой супруг, выбрала бы цепи, цеплялась за них, умоляла о склепе, о пыли, о вечной немоте. Я бы выцарапала на каменных стенах: «Здесь лучше».
Свадьба прошла как кошмарный, туманный мираж, который всё же оставлял на коже следы: давящая тяжесть церемониальных одежд, похожих на парадные доспехи, запах чужих благовоний — пряный, горький, как смесь похоронных трав, ледяное прикосновение кольца, которое не обжигало, а замораживала кровь в пальце. Она помнила безразличные лица гостей, смотревших на редкий экспонат, на диковинку; помнила голос жреца, бубнящий что-то о долге и союзе, словно он читал надгробную речь над её ещё живым сердцем. А потом была ночь, выжженная кислотой в памяти до белого, стёртого пятна, окружённого ранами, которые не заживали. Её привели в покои Араддела. Он ждал, уже выпивший, с тяжёлым, похотливым блеском в глазах, похожих на мёртвые угли. Он не стал ждать, не стал говорить, не стал даже глядеть — он просто повалил её на кровать, огромный, тяжёлый, пахнущий потом и вином, пахнущий властью и скотским удовлетворением. Платье, тончайший шёлк, затрещало под его руками, как гнилая ткань, как её собственная жизнь. Его прикосновения были не ласками, а обследованием собственности, грубыми, жаждущими обладания, метками, которые он ставил на товар. Он не видел в ней любимую, только в вещь, на которую он имел право, которую можно было разобрать, чтобы убедиться в целостности покупки.
Боль была острой, разрывающей, унизительной — не просто физической, но духовной пыткой, когда душа кричит, но звук заперт в горле колючим комом льда. Она не кричала, воздух застрял в горле, стал ледяной пробкой, затыкающей все выходы. Она смотрела в балдахин над кроватью, узоры на котором плясали и двоились от слёз, которые так и не выступили, которые замерзли внутри, превратившись в острые кристаллы, режущие всё, что ещё было живым. Внутри был только немой, всепоглощающий ужас, превращающий душу в лёд, в камень, в ничто, в пустоту, которая всё чувствует, но ничего не может изменить. Он закончил быстро, с хриплым удовлетворённым стоном, похожим на звук разрываемой ткани. И тогда, не глядя на неё, не позволив ей пошевелиться, содрогнуться, вздохнуть, он поднялся, поправил халат, как будто только что завершил деловую встречу. Подошёл к двери, распахнул её. И впустил их, двух, трёх его приятелей, таких же знатных, таких же пьяных, с такими же плотоядными ухмылками, которые говорили о том, что они знали, что они ждали, что они уже разделили её между собой в своих мыслях.
«Гости на свадьбе должны получить свою долю веселья, не так ли?» — прозвучал его голос, глухой и чужой, как звук из подземелья.
Они смеялись. А потом были их руки, их дыхание, их тела — всё это стало инструментами пытки, которые не просто причиняли боль, но разрушали последние понятия о границах, о том, что можно и нельзя. И снова боль, уже другая, уже от многих, уже невыносимая, смешанная с отвращением, от которого хотелось вывернуться наизнанку, от которого душа пыталась выскользнуть из тела, как из грязной одежды. Она отключилась, сознание, не в силах вынести это, ушло вглубь, в тёмную, глухую шахту, оставив тело на растерзание, на растерзание, на растерзание…
Утром её нашли слуги. Синяки, кровоподтёки, разорванное в клочья платье — всё это было лишь внешним свидетельством того, что произошло внутри. И пустые, сухие глаза, смотревшие в никуда, глаза, которые уже не отражали света, потому что свет внутри был потушен, раздавлен, выброшен в мусор вместе с её самой. Слёз не было, их выжгли дотла, как выжигают пустошь, чтобы ничего не смогло там вырасти никогда. Иногда, в самые тёмные минуты, до этого плена, она думала: почему они её ненавидят? Что она сделала, просто появившись на свет, просто вдохнув первый воздух, просто открыв глаза? И ответа не было. Только ледяное отчуждение в глазах Феанора и Агатиньес, только цепь унижений, каждое звено которой было холоднее и тяжелее предыдущего. Она и сама хотела бы расстаться с жизнью. Не раз, но не могла. Полукровка, помесь духа и эльфа, она была проклята не только своей чуждостью, но и странной, упрямой жизнестойкостью, которая, словно издеваясь, сохраняла тело, но отпускала душу на растерзание. Ни яд, ни падение, ни лезвие — ничто не брало её. Тело заживало, душа — нет, душа оставалась открытой раной, которая лишь кровоточила, но не закрывалась. А жаль, — думала она тогда. А жаль…
Это воспоминание, живое и рубцеватое, лежало на ней теперь тяжелее каменных плит склепа, тяжелее всех золотых украшений этого нового плена. Оно объясняло холодный ужас при виде роскоши, отвращение к прикосновениям, глухое недоверие ко всему, что выглядит как доброта, как внимание, как тепло. Каждая клетка её тела помнила ту ночь, помнила предательство тех, кто должен был защищать, и жестокость тех, кто получил право обладать, получил право уничтожать. Она повернулась на бок, вжавшись лицом в прохладную шёлковую наволочку, которая казалась теперь не мягкой, а холодной, как каменная плита склепа. Там, в прошлом, не было выхода. Здесь, в этой новой клетке, его тоже, казалось, не было. Но там, в прошлом, она не могла погасить окна, не могла создать хоть кроху темноты для своей израненной души, которая жаждала не света, но покрова, не зрения, но забвения.
Здесь — могла.
И в этой тихой, чёрной, созданной её собственной волей темноте таилось семя чего-то нового. Не надежды — слишком рано для надежды, слишком много ран, слишком много крови. Но ярости. Немой, холодной, копящейся ярости, которая росла не как пламя, но как ледник, медленно, неумолимо, готовый однажды двинуться и сокрушить всё на своём пути. Она сжала кулаки под одеялом, чувствуя, как ногти впиваются в ладони, как боль от этого становится знаком, отметкой, началом.
Воспоминание было печатью, печатью, которая закрывала её в прошлом, в прошлом, которое было тюрьмой. Но печать можно сжечь. Или разбить. Или растворить в той ярости, которая теперь начинала пульсировать в её крови, тихо, но неуклонно. Янэс лежала на огромной, чужой кровати, утопая в перинах, которые казались не мягкими, а вязкими, как болото. Её тело, закалённое годами на каменном полу склепа, отторгало эту роскошь. Каждый мускул был напряжён, сканируя пространство на предмет скрытой угрозы. Единственным источником света в покоях была одна свеча в толстом медном подсвечнике у дальней стены. Её неровное, пляшущее пламя отбрасывало на стены и потолок гигантские, уродливые тени, которые колыхались и сплетались в чудовищные фигуры. Но Янэс смотрела не на них. Её взгляд был прикован к высокому окну. Стекло, покрытое снаружи плёнкой ночной влаги и копоти изнутри, почти не пропускало свет. Оно стало чёрным, непроницаемым зеркалом. В его глубине, в обрамлении свинцовых переплётов, мерцало смутное отражение: бледное лицо и распущенные по подушке волосы, цвета первого зимнего инея, абсолютно белые, сияющие в полумраке призрачным свечением. Они казались ещё белее, ещё нереальнее на фоне тёмной ткани и её собственной мертвенной бледности. В отражении её глаза — огромные, тёмные, почти бездонные — смотрели на саму себя с холодным, отстранённым любопытством чужого существа.
Здесь можно гасить свет,— напомнила она себе, и мысль эта была глотком воздуха. Но тьма за зеркалом-окном была чужой, враждебной, полной незримых угроз.
И тогда сквозь толщу камня, сквозь резные дубовые панели, донеслось. Сначала — приглушённый смешок, затем шорох тканей, сдавленный вздох, который тут же перерос в протяжный, нарочито томный стон. Женский. Пропитанный такой искусственной, ремесленной страстью, что по спине Янэс пробежала волна не смущения, а острого, почти физиологического отвращения.
— О да… мой господин… — прошипел голос, нарочито хриплый, старавшийся быть соблазнительным. — Да… вот так… Господин… вы… вы великолепны! — взвизгнула наложница уже на полную силу, и в этом крике не было экстаза. Была демонстрация. Старательная, отчаянная попытка докричаться, проникнуть, растопить. Попытка достичь того, кто, вероятно, принимал эти ласки с тем же выражением скучающей усталости, с каким подписывал указы. Понимание ударило, как обухом по голове, смывая последние остатки иллюзий. Женщина за стеной отчаянно играла роль, пытаясь выжать из каменного короля хоть искру — одобрения, похоти, простого человеческого внимания. А он… Он, должно быть, лишь терпел. Как терпел докучливый скрип двери или надоедливый лай собак на псарне. Её старания разбивались о его ледяное, абсолютное безразличие, становясь таким же фоновым шумом. Ещё один стон, уже отчаянный, с фальшивой нотой, пробился сквозь стену. Янэс медленно закрыла глаза, но не чтобы уснуть. Чтобы лучше слышать. И в каждом этом искусственном вздохе, в каждой вымученной похвале она слышала отзвук собственного будущего в этих стенах. Спать,— констатировал внутренний голос, сухой и без эмоциональный, как скрип пергамента. Отдыхать здесь будет очень сложно.


