Кинжал Для Владыки: Песок и золото
Кинжал Для Владыки: Песок и золото

Полная версия

Кинжал Для Владыки: Песок и золото

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

На шестом я поняла, что не закричу.

Не потому что героиня. Просто у меня внутри как будто закрылась дверь — тяжёлая, каменная, — и всё, что происходило с телом, осталось по ту сторону. Я где-то читала потом, много лет спустя, что так бывает. Тогда я решила, что схожу с ума.

На девятом Ния закричала за меня.

На двенадцатом плеть остановили.

Я подняла голову — медленно, потому что шея не слушалась, — и увидела перед собой сандалии Пасера.

— Достаточно, — сказал он ровно.

— Она вылила на меня…

— Я видел, на что она тебя вылила, я не слепой. — Пасер даже не повысил голоса. — Ты только что взял плеть и двенадцать раз ударил по моим двадцати восьми дебенам. Знаешь, во что мне обойдётся рубец на этой спине? Она пойдёт на рынок с исполосованной шкурой. — Он присел, взял меня за подбородок и повернул лицо к свету, проверяя, цела ли кожа на скулах. Пальцы у него были сухие и прохладные. — Хорошо хоть в лицо не бил. Хоть на это ума хватило.

— Пасер…

— Ещё раз тронешь эту — пойдёшь домой пешком и без доли. — Он отпустил мой подбородок. — А ты, — это уже мне, и вот тут в его голосе впервые появилось что-то живое, что-то вроде досады, — ты, дура, зачем? Тебе-то она кто?

Я разлепила губы. Во рту было солоно.

— Никто, — сказала я.

— Вот именно. — Он выпрямился. — Никто. Запомни это слово. В том городе, куда мы идём, у тебя вообще не будет никого. Чем раньше ты это усвоишь, тем дольше проживёшь.

Он ушёл.

А Ния подползла ко мне на коленях, насколько позволяла связка, и молча, сосредоточенно, начала обмахивать мою спину куском своей рубахи — чтобы не садились мухи.

Мы обе не сказали ни слова.

Но с того дня мы стали друг для друга кем-то. И, наверное, именно там, у колодца Двух Пальм, я подписала себе всё, что случилось потом.

По ночам солдаты говорили о войне и о владыке.

Я слушала. Слушать — это единственное, что мне оставалось, и я делала это жадно, как пьют.

Они называли его по-разному.

Одни — «Сын Солнца», торжественно, как положено. Другие — «Лев Юга». А один старый копейщик, у которого не было двух пальцев на левой руке, называл его просто Он, и всегда понижал при этом голос.

Из обрывков, из хвастовства у костра, из ленивой болтовни на привалах я собирала его по кускам, как собирают разбитый кувшин.

Что он взошёл на трон в девятнадцать.

Что за тринадцать лет не проиграл ни одного сражения — ни одного, ни разу.

Что он ходит в бой сам, в первой колеснице, и что это неслыханно для владыки, и жрецы каждый раз воют, а он всё равно ходит.

Что он казнил своего собственного номарха в Абду — при всех, на площади, — за то, что тот брал двойную подать с деревень в голодный год. И что деревням потом вернули зерно из царских хранилищ. «Он справедливый, — сказал старый копейщик, глядя в огонь. — Он страшный, но справедливый. Это редко вместе бывает».

Что тело у него исписано шрамами, как стена храма — знаками.

И что у него глаза цвета золота.

— Врёшь, — сказал молодой солдат.

— Я его видел под Кадешем, с двадцати шагов, — ответил старик. — Как тебя сейчас. Золотые. Не карие, не жёлтые, как у кошки, — золотые. Как разлитый металл.

— Так это ж знак Ра.

— Или проклятие, — сказал старик и сплюнул в костёр. — Жрецы до сих пор спорят. А я тебе так скажу, парень: когда такие глаза смотрят на тебя через поле, ты о жрецах не думаешь. Ты думаешь, где яма поглубже.

Я лежала на песке, на боку, потому что на спину лечь не могла, и смотрела в звёзды.

Хоремхет.

Я держала это имя во рту, перекатывала его, как камешек, которым сбивают жажду.

Я не знала тогда, что ненавидеть человека, которого никогда не видел, — это очень удобно. Ненависть к тому, у кого нет лица, ровная и гладкая, как речная галька. Не за что зацепиться, не обо что порезаться.

Всё портится потом. Когда лицо появляется.

На восемнадцатый день, к вечеру, воздух вдруг стал другим.

Я почувствовала это раньше, чем увидела: он стал влажным. Восемнадцать дней сухости, от которой трескаются губы и слипаются ноздри, — и вдруг в лицо потянуло сыростью, тиной, чем-то живым и гниющим одновременно.

Река.

Мы поднялись на последнюю гряду, и я увидела её.

Я не готова была к тому, сколько её. У нас говорили: «большая вода», и я представляла себе широкое вади после дождей. Это было не вади. Это была равнина воды, серо-синяя, ленивая, уходящая на север до самого края зрения, и по ней шли лодки с косыми парусами — десятки лодок, — и на другом берегу зелень стояла такой полосой, что глазам было больно.

А за зеленью, вдалеке, в закатном свете, — город.

Он был белый.

Я никогда не видела столько белого камня сразу. Стены, стены, ещё стены, и над ними — острые, как копья, обелиски, и они горели красным в заходящем солнце, будто их только что вынули из огня.

Он был огромный. Он был больше, чем всё, что я до этого считала большим. Рядом с ним моё стойбище, мои двадцать восемь шатров, весь мой мир, вся моя жизнь — превращались в горстку сора, которую сдует одним чихом.

И я вдруг с ужасающей ясностью поняла, что мне никогда, никогда отсюда не вернуться домой.

Пешком — не дойти. Верхом — не дадут. Одной — сожрёт пустыня. С кем-то — не с кем.

Я стояла на гряде со связанными за спиной руками, смотрела на белый город и чувствовала, как во мне что-то тихо ломается — вот прямо сейчас, вот в это самое мгновение.

— Красиво, — сказала Ния у меня за плечом. Голос у неё дрожал.

— Нет, — сказала я.

— Красиво же.

— Ния. — Я повернула к ней голову. — Запомни: всё, что там красивое, — построено такими, как мы. Каждый белый камень. Каждый.

Она долго молчала. Потом спросила:

— А что мы будем делать?

Вот тут надо было сказать правду. Правда была простая: ничего. Ничего мы не будем делать, потому что нас девятнадцать дней вели связанными, и завтра нас поставят на помост, и продадут, и разведут в разные стороны, и я больше никогда её не увижу.

Я посмотрела на белые стены.

И сказала:

— Мы будем жить. Назло им всем. Ты поняла меня? Мы будем жить долго и очень им мешать.

Ния прижалась лбом к моей руке.

— Хорошо, — сказала она.

В ту ночь мы стояли лагерем у самой воды, и я впервые за восемнадцать дней напилась досыта.

Пасер обходил связку с масляной лампой, проверяя товар перед рынком. Возле меня он остановился, поднял лампу выше и долго смотрел мне в лицо. Потом сказал — почти мягко, почти по-человечески:

— Завтра тебя купят. Хочешь совет?

Я молчала.

— Молчи, — сказал он. — Просто молчи, что бы тебе ни говорили. Опусти глаза и молчи. С такими волосами и таким лицом тебя возьмут в хороший дом, будешь носить бельё и есть каждый день. Одно слово поперёк — и пойдёшь на каменоломню. Оттуда не выходят.

Он подождал.

— Скажешь что-нибудь?

Я подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза.

— Ты потерял дебен, — сказала я. — На спине у меня будет рубец.

Пасер помолчал. А потом засмеялся — тихо, беззвучно, тряся головой.

— Ох, девочка, — сказал он, отходя. — Не завидую я тому, кто тебя купит.

Он и не подозревал, насколько был прав.

В ту ночь я в последний раз заснула, не зная его лица. И, клянусь, я до сих пор не могу решить — стоило ли мне тогда открыть глаза.


ГЛАВА 3. Город из белого камня

Нас мыли в реке на рассвете.

Не из милосердия — я уже понимала разницу. Мыли, как моют горшки перед тем, как выставить на прилавок. Пасер стоял на берегу в чистом льне, с папирусным свитком под мышкой, и командовал:

— Волосы! Волосы промывайте, а не так! У этой — маслом. Слышишь? Маслом, у меня в жёлтом кувшине.

Меня терли жёсткой мочалкой из пальмового волокна, и когда дошли до спины, я зашипела сквозь зубы.

— Осторожнее с рубцами, — крикнул Пасер, не оборачиваясь. — Присыпь охрой, будет меньше видно.

Вот так. Девятнадцать дней он вёл меня по пустыне, чтобы теперь замазать охрой то, что оставила его же плеть.

Мне расчесали волосы — впервые за три недели. Это оказалось больнее плети. Женщина-рабыня, которая этим занималась, драла гребнем колтуны молча, а когда закончила, вдруг наклонилась к моему уху и шепнула:

— Не поднимай глаз. И не улыбайся. Улыбнёшься — решат, что покорная, возьмут в дом, где бьют.

— А если не улыбаться?

— Тогда решат, что дикая, и возьмут туда, где бьют сильнее. — Она пожала плечами. — Тут нет хорошего выбора, рыжая. Просто держись, пока держится.

Она была первым человеком в этом городе, который сказал мне правду. И я даже не спросила её имени.

На меня надели платье.

Тонкое, льняное, почти белое — такое, сквозь которое всё видно, если встать против света. Меня специально повернули против света и посмотрели.

Я стояла и считала про себя. Один. Два. Три. Как под плетью. Оказалось, помогает не только от боли.

— Вот теперь — да, — сказал Пасер удовлетворённо. — Теперь тридцать пять.

Город обрушился на меня, как обвал.

Я думала, я готова. Я видела его с гряды, я знала, что он большой. Я не знала, что он шумит.

Мы вошли через восточные ворота, и на меня разом упало всё: крик водоносов, рёв ослов, вонь рыбы и ладана, стук молотков из кожевенного ряда, вопль ребёнка, лай, скрип телег, чей-то смех, чей-то плач, и поверх всего — низкий, бесконечный гул тысяч голосов, как гудит улей, если приложить к нему ухо.

У нас в стойбище больше сорока человек в одном месте я видела только на свадьбах.

Здесь их были тысячи. Десятки тысяч.

Они шли мимо нас по своим делам — и не смотрели. Вот что меня добило: они не смотрели. Сорок два связанных человека шли по улице, и никому не было дела. Женщина с корзиной фиников посторонилась, чтобы мы прошли, и вернулась к своему разговору. Мальчишка попытался ущипнуть Нию за ногу, но его окликнула мать, и он побежал дальше.

Мы были не событием. Мы были повседневностью. Как ослы. Как телеги.

Вот тогда я поняла по-настоящему, что со мной случилось.

Не когда сожгли стойбище. Не когда связали руки. А вот здесь — когда двадцать тысяч человек прошли мимо и никто не повернул головы.

Рынок рабов был на площади у пристани, в тени длинной галереи с колоннами.

Помост. Каменный, вытертый до блеска тысячами босых ног. Три ступени. Навес от солнца — не для нас, для покупателей.

Покупатели сидели полукругом на скамьях и циновках. Управляющие больших домов — с писцами за плечом. Надсмотрщики каменоломен — эти стояли отдельно, с краю, и Пасер, кивнув на них, сказал негромко своему помощнику: «Туда — только брак и стариков».

И храмовые. Бритоголовые, в белом, с леопардовыми шкурами через плечо. Эти не торговались вслух — просто поднимали палец, и писец записывал.

Торг начался с мужчин.

Я стояла у нижней ступени, в загоне, и смотрела, как их продают.

Это, оказывается, недолго. Человек поднимается на три ступени. Его поворачивают. Ему открывают рот и смотрят зубы. Ему щупают плечо и бедро. Кто-то называет цифру. Кто-то называет другую. Писец скребёт тростинкой по папирусу.

И всё. Двенадцать вдохов — и у человека новая жизнь.

Кемни-младшего, племянника того Кемни, что умер у горящего шатра, купили в каменоломню за девять дебенов. Он посмотрел на меня сверху, с помоста, и я кивнула ему. Он не кивнул в ответ. Он уже был не здесь.

Беременную жену Кемни купили в дом пивовара за шесть — со скидкой, потому что «брюхатая, полгода толку не будет».

— Дура, — сказал Пасер вполголоса. — Я говорил ей молчать про срок.

Потеряла себе четыре дебена.

Я поняла, что он говорит это мне. В третий раз за утро.

Нию продали пятнадцатой.

Я знала, что это случится. Я всю дорогу знала. Я даже придумала себе, как это будет: её уведут, я отвернусь, и всё, и надо будет дальше жить.

Ничего у меня не вышло.

Когда её подняли на помост — маленькую, с торчащими ключицами, в чистой рубахе не по росту, — я вцепилась пальцами в жердь загона так, что потом три дня не разгибались.

— Восемнадцать лет, — объявил помощник Пасера. — Здоровая, зубы целые, руки ловкие. Ткать умеет.

Она не умела ткать. Она мне говорила.

— Три дебена, — сказал кто-то.

— Четыре, — сказал управляющий в полосатом.

И тут Ния сделала то, чего я не ожидала.

Она нашла меня глазами в толпе — сразу, безошибочно, будто знала, где я стою, — и улыбнулась мне.

Улыбнулась. Восемнадцать лет, помост, четыре дебена — и она улыбнулась мне, чтобы я не боялась.

Я тогда не заплакала. Я вообще в тот год мало плакала, всё как-то пересохло внутри. Но что-то у меня в груди в этот момент сжалось и потом уже не разжалось никогда — даже спустя годы, даже когда всё кончилось хорошо.

— Пять, — сказал женский голос.

Её купила женщина. Полная, немолодая, в парике из настоящих волос, с обвисшим подбородком, — управляющая царским хозяйством, как я потом узнала. Она купила Нию на кухни Великого Дома.

Ния спустилась с помоста и, проходя мимо загона, успела коснуться пальцами моей руки на жерди.

— Мы будем жить, — сказала она быстро. — Долго. И мешать.

И её увели.

Я стояла и повторяла про себя это её «мешать», как молитву, потому что если бы я перестала повторять, то начала бы выть.

Я не знала — и никто не знал, — что боги в тот день пошутили. Они поставили нас в один и тот же дом. Просто не сказали об этом ни ей, ни мне.

Меня подняли последней.

Пасер придержал меня за локоть у ступеней и сказал тихо, в самое ухо:

— Голову подними. Волосы на свет. Ты сейчас или заработаешь мне дом, или пойдёшь дробить камень. Не порти мне день.

Я поднялась по трём ступеням.

Помост был горячий. Солнце уже стояло высоко, и от белого камня било жаром в лицо. Меня повернули за плечи — лицом к скамьям.

И я услышала, как площадь замолчала.

Не вся. Но передние ряды — те, кто сидел под навесом, — вдруг перестали разговаривать. Кто-то встал. Кто-то подался вперёд, упершись ладонями в колени.

Помощник Пасера снял с моей головы платок.

Волосы упали мне на плечи и спину — вымытые, промасленные, на полном солнце.

По площади прошёл звук. Такой низкий, слитный «а-ах», как будто выдохнули разом двести человек.

— Двадцать лет, — начал помощник, и голос у него зазвенел от удовольствия. — Кочевница, из рода Тарука. Здорова. Не рожала. Говорит на языке Двух Земель — говорит чисто, я не вру, сейчас проверите. Волосы — не хна. Клянусь Тотом, кто хочет, пусть подойдёт и потрёт мокрым пальцем.

Один подошёл. Управляющий из богатого дома, надушенный, с золотым кольцом. Он поднялся на ступеньку, послюнявил палец и потёр мне прядь у виска.

Посмотрел на палец.

— Не хна, — сказал он громко.

И вот тогда началось.

— Двадцать!

— Двадцать пять!

— Тридцать!

Я стояла и слушала, как обо мне торгуются, и странная вещь: мне не было стыдно. Я ждала, что будет стыдно, — а было холодно. Я вдруг увидела всё это со стороны, сверху, как коршун видит: белую площадь, полукруг жирных, потных, кричащих людей, себя на камне.

Тридцать пять. Сорок.

— Пятьдесят, — сказал бритоголовый жрец с леопардовой шкурой, и цифры оборвались.

Он поднялся со скамьи. Немолодой, худой, с длинными сухими пальцами и глазами без ресниц.

— Дом Амона берёт её, — сказал он. — Пятьдесят дебенов.

Пасер поклонился так низко, что чуть не сложился пополам.

— Мудрость святейшего…

— Не для служения, — перебил жрец, и по площади прошёл шепоток. — Такие волосы — знак Сета. Красный цвет — цвет пустыни, цвет того, кто убил своего брата. — Он смотрел на меня без всякой злости, спокойно, как смотрят на дрова. — Мы очистим её от этого. И принесём в жертву на празднике разлива, дабы отвратить засуху.

Тишина.

Я поняла не сразу. Я хорошо говорила на их языке, но некоторые слова доходят до тебя с опозданием, будто идут через толщу воды.

Принесём в жертву.

Пасер медленно выпрямился. Я увидела, как у него дёрнулась щека.

— Святейший… она стоит больше…

— Пятьдесят пять, — сказал жрец.

— Шестьдесят, — сказал кто-то от края площади.

Все обернулись.

Он не сидел под навесом. Он стоял у крайней колонны, привалившись к ней плечом, — я даже не заметила, когда он подошёл.

Здоровенный. Плечи как у быка, а лицо перебитое: нос сломан минимум дважды, через левую скулу — старый шрам. Одет просто, без золота, но льняное платье было такое белое, какого я на рынке не видела ни на ком. И по левую руку от него стояли двое молчаливых мужчин, у которых не было ничего в руках, но которые стояли так, что вокруг них само собой образовалось пустое место.

Жрец повернул к нему голову без ресниц.

— Дом Амона предложил цену.

— Я слышал, — сказал перебитый. Голос у него был ленивый и хриплый. — Шестьдесят.

— Ты знаешь, кому перечишь?

— Знаю. — Он оттолкнулся плечом от колонны и не спеша пошёл к помосту. Толпа расступалась перед ним, как вода. — Ты — Небкаура, третий пророк Амона. Ты берёшь на храмовые нужды по двенадцати дебенов, а в книгах пишешь двадцать. Уже четвёртый год.

Стало очень тихо.

— Это ложь, — сказал жрец.

— Разумеется, — согласился перебитый и остановился у нижней ступени. — Семьдесят.

Жрец молчал. У него на виске билась синяя жилка.

— Восемьдесят, — сказал он наконец.

— Сто, — сказал перебитый мгновенно, даже не задумавшись, и я увидела, как Пасер прислонился к столбу помоста, потому что у него, кажется, отнялись ноги.

Сто дебенов. Четыре дома с садом.

За меня.

Жрец Небкаура очень медленно опустился на скамью.

— Ты пожалеешь, — сказал он тихо. — Ты вносишь красное в Великий Дом. Это дурная кровь, воин. Она принесёт пожар.

— Она уже принесла мне убыток в сто дебенов, — сказал перебитый. — Хуже не будет.

И поднялся на помост.

Он встал передо мной — на голову выше, и от него пахло кожей, лошадью и почему-то дымом.

Я приготовилась. Сейчас он будет смотреть зубы, щупать плечо и бедро, как смотрели всех до меня.

Он не стал.

Он посмотрел мне в лицо — прямо, спокойно, как смотрят на человека, — и спросил:

— Как тебя зовут?

Я растерялась. У меня за три недели ни разу не спросили имени. Ни разу.

— Айша, — сказала я.

— Айша, — повторил он, будто пробуя на вес. — Ты понимаешь, что сейчас произошло?

— Ты купил меня.

— Я перебил цену у храма Амона, — сказал он. — Это разные вещи. Первое — сделка. Второе — я только что нажил себе врага на всю оставшуюся жизнь, и не тебя ради. — Он усмехнулся кривовато. — Хотя и тебя тоже. Не люблю, когда режут девок, чтобы вода в реке поднялась. Она всё равно поднимется, ей на нас плевать.

Я молчала.

— Меня зовут Небамон, — сказал он. — Я начальник стражи Великого Дома. Ты пойдёшь во дворец.

Великий Дом. Я слышала это слово в караване. Так называли не здание. Так называли его.

Сердце у меня стукнуло раз — и пошло очень быстро.

— Во дворец владыки, — сказала я, и голос у меня не дрогнул. Я до сих пор этим горжусь.

— Во дворец владыки, — подтвердил Небамон.

Я подняла голову и посмотрела на него.

— Кем?

Он приподнял бровь.

— Что?

— Кем я туда пойду, — сказала я. — Я хочу знать сразу.

Двести человек внизу услышали, как рабыня на помосте задаёт вопросы тому, кто заплатил за неё сто дебенов. По площади прокатился нехороший смешок.

Небамон посмотрел на меня очень внимательно. Долго. И я вдруг увидела, что он не тупой солдат, каким кажется, — что у него в глазах шевелится что-то быстрое и цепкое, вроде того, что было у Пасера, только это были не цифры.

— А ты чего боишься? — спросил он.

— Я не боюсь.

— Врёшь. — Он сказал это без всякой злобы, почти одобрительно. — Все боятся. Врут только те, кто соображает.

Он повернулся к помощнику Пасера.

— На кухни, — сказал он. — В прачечную или на кухни, куда там место есть. Не в гарем.

Помощник разинул рот.

— Господин… за сто дебенов — на кухню?

— На кухню, — повторил Небамон.

И, уже спускаясь, добавил мне через плечо — негромко, так, что услышала только я:

— Радуйся, рыжая. И запомни: я тебя туда сунул нарочно. В нашем доме чем ближе к владыке — тем короче живут.

Меня вели через город со связанными спереди руками — теперь спереди, я это отметила, — и я смотрела на белые стены, которые росли перед нами и заслоняли небо.

Внутри у меня было пусто и звонко.

Утром я думала, что меня продадут в дом торговца и я буду носить бельё. К полудню меня чуть не зарезали в честь разлива реки. К вечеру я входила в дом человека, чьё имя три недели носила под языком, как камешек от жажды.

Хоремхет.

Ворота были высотой в шесть человек. Створки — из кедра, окованные медью, и на них были вырезаны сцены битв: колесница, лошади с задранными мордами, и под колёсами — люди. Много людей. Художник постарался: у каждого было своё лицо.

Я шла и смотрела на эти лица под колёсами.

Отец, — подумала я. — Я насыплю тебе холм. Клянусь.

Я не знаю пока как. Но я уже внутри.

Ворота закрылись за моей спиной с очень мягким, очень солидным звуком.

Так закрывается крышка ларца.


Мне было двадцать лет.

Меня купили за сто дебенов и отправили чистить рыбу.

Через четыре дня я плесну ему в лицо кувшин воды и назову его псом. Но об этом — дальше.


ГЛАВА 4. Лев

Внутри дворец был ещё белее, чем снаружи.

Я шла по коридору за Небамоном и двумя его молчаливыми стражниками, и меня било по глазам: белый камень стен, белый потолок, белый пол под босыми ногами — отполированный так, что видно было отражение. Между колоннами висели льняные занавеси, и они шевелились от какого-то невидимого сквозняка, и всё это двигалось, дышало, плыло перед глазами.

От пустыни здесь не осталось ничего. Даже воздух был другой — прохладный, пахнущий водой, лотосом и ещё чем-то сладким, что я не могла опознать.

— Не отставай, — бросил через плечо Небамон.

Я не отставала. Я просто пыталась всё запомнить.

Коридор свернул налево. Потом направо. Потом вниз по лестнице — широкой, пологой, ступени которой были вытерты миллионом ног. Я считала повороты. Один, два, три. Если придётся бежать, мне понадобится карта. Пока что карта у меня в голове была размером с платок.

Мы вышли в длинную галерею с открытой стеной — той, что смотрела во внутренний двор. Оттуда лился свет, пахло сырой землёй и зеленью, и доносились голоса — женские, высокие, смеющиеся.

— Гарем, — сказал Небамон, заметив мой взгляд. — Ты туда не пойдёшь. Запомни: если тебя кто спросит, кто тебя купил, — скажи, что хозяйственная служба. Не говори моё имя. Поняла?

— Поняла.

— Повтори.

— Хозяйственная служба, — сказала я послушно. — Не называть твоё имя.

На страницу:
2 из 3