Тридцать суток
Тридцать суток

Полная версия

Тридцать суток

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— Потому что он ленился, — ответила мать спокойно, не останавливаясь и не понижая голоса: стыдиться было нечего, она говорила правильные вещи. — Не смотри на него. Пойдём, а то опоздаем, и тогда уже мы будем плакать.

И они пошли. И мальчик ещё раз обернулся через плечо на дрожащего человека, с тем чистым, незамутнённым любопытством, с каким дети смотрят на всё подряд, ещё не зная, на что смотреть можно, а на что нельзя, — а потом отвернулся, потому что мать дёрнула его за руку, и забыл. И женщина с сумкой забыла. И весь поток, замедлившийся было у площади, миновав Экран, снова набрал ход и потёк дальше, ровный и плотный, и через тридцать шагов уже никто в нём не помнил про гражданина Т-449, который ещё был жив, который ещё дрожал и шевелил губами в своей светлой комнате и которому оставалось двое суток.

И Адриан тоже не помнил.

Вот что было самое страшное — хотя Адриан и этого уже почти не понимал, потому что разучился понимать, что страшно, а что нет: он не помнил. Он сделал тридцать шагов прочь от площади, и человек на Экране стёрся из его сознания так же чисто, как стирается имя в исправленной биографии, — был и нет, и шва не видно. Двадцать лет назад он бы остановился перед таким Экраном. Он помнил — смутно, как помнят сон, — что когда-то останавливался, что когда-то от вида угасающего у него перехватывало дыхание и потом весь день было нехорошо, мутно, совестно, хотя совесть была чувством непродуктивным и опасным. Десять лет назад он, проходя мимо, ещё вздрагивал — короткой внутренней судорогой, длившейся миг. А теперь — ничего. Теперь он смотрел на умирающего человека ровно столько, сколько требовало тело, чтобы повернуть и отвернуть голову, и не чувствовал при этом ничего, и шёл дальше, думая о квартальной норме. Зелёный свет под кожей грел спокойно. Сердце билось ровно. Он был в полном порядке. Он был совершенно, безупречно мёртв — той особой смертью, которой государство умертвляло живых, оставляя их ходить, работать и сдавать норму, и эта смерть была куда полнее и надёжнее той, что показывали на Экране.

И всё же — он сам не заметил этого, проходя площадь, заметил лишь много позже, вспоминая, — в это утро что-то было не так. Не на площади, не с человеком на Экране — с ним самим. Когда мальчик спросил «почему дядя плачет», в Адриане что-то дрогнуло. Слабо, на самом дне, на одно мгновение, — но дрогнуло. Не жалость ещё, нет, до жалости было далеко, жалость в нём была давно выжжена. А что-то вроде эха жалости, тень от тени, отзвук того, чем он был когда-то, очень давно, до того как научился не чувствовать. Будто детский голос, чистый и не знающий, чего спрашивать нельзя, на миг задел в Адриане ту самую неубитую струну на дне и она беззвучно отозвалась. Адриан не понял этого тогда. Он списал бы это, если б заметил, на дурной сон, на несвежую голову, на что угодно. Но струна отозвалась — впервые за годы, — и это было не случайно, и это было начало, хотя Адриан и не знал, началом чего, и шёл к Архиву, и думал, что просто не выспался.

Угасших с площади убирали тихо. Адриан знал, как это бывает, потому что знал в Континууме почти всё, что касалось смерти, — это была его область. Когда человек завершал отсчёт в светлой комнате, тело уносили быстро, без обряда, потому что обряд — это излишек, а кроме того, обряд означал бы, что смерть — событие, а государству было важно, чтобы смерть непродуктивной единицы событием не была, чтобы она была просто исчезновением, тихим вычитанием из числа. Жильё угасшего в тот же день переписывали на нового жильца, из очереди, и новый жилец въезжал в ещё тёплые комнаты, в которых иногда оставались вещи прежнего, и вещи эти полагалось сдать, но многие не сдавали, оставляли себе, и так по Континууму ходили чужие чашки, чужие одеяла, чужие мелочи, пережившие своих хозяев, и никто об этом не думал, потому что думать об этом было незачем. Имя угасшего вычёркивали из живых ведомостей и заносили в мёртвые, к корректорам, на стол. И корректор — может быть, сам Адриан — открывал его жизнь и переписывал её в вину. Круг замыкался. Человек, ещё вчера дрожавший на Экране, через неделю-другую существовал уже только как исправленная биография, как назидательный пример, как строчка в счёте угасших, и те, кто его знал, постепенно начинали помнить его таким, каким его переписали, а не таким, каким он был. Государство не просто убивало тело. Оно переписывало и память, и делало это руками таких, как Адриан, и в этом была высшая его предусмотрительность: не оставлять по человеку даже правды о том, кем он был.

Архив занимал двенадцать нижних ярусов огромного здания без окон, стоявшего на отшибе блока, и Адриан спускался туда каждое утро, как спускаются в воду, — невольно задержав дыхание на пороге, хотя дышать внизу было можно, воздух там был такой же, как везде, прохладный, отдающий озоном и бумажной пылью.

Здание это было из тех же глухих башен, что Адриан видел из своего окна, но среди них — особенное. Прочие башни производили вещи: металл, ткань, еду, руду. Архив производил память. Сюда стекались жизни всех угасших Континуума, чтобы здесь их разобрали, переписали и привели в соответствие, и оттого Архив был не просто предприятием, а одним из сердец государства, тайным и важным, и стоял на отшибе не случайно: его не прятали, но и не выставляли, как не выставляют то, без чего нельзя, но о чём не говорят вслух. Все знали, что он есть. Немногие знали, что в нём делается. И, как всякая башня, он уходил вниз: то, что торчало над землёй, было лишь входом, а двенадцать ярусов корректорских ячеек лежали под ним, ярус за ярусом, в глубине.

Под землю в Континууме уходило всё, и причина тому была простая, разумная, не раз повторённая с экранов: так производительнее. Строить вширь — значит тратить поверхность, гонять людей по улицам, терять время на дорогу; врезаться вглубь — значит сложить работу и жильё в один столб, ярус на ярус, чтобы рабочий спал над цехом и спускался на смену в несколько шагов. Ни лишнего метра, ни лишней минуты. Земля была дешевле простора, глубина — выгоднее ширины, и Континуум рос не к поверхности, а от неё, врастая в породу тысячами своих башен, как врастают корни. Адриану это казалось таким же естественным, как то, что вода течёт вниз. Он никогда не задумывался, что вниз можно врасти так глубоко, что забудешь, где верх.

Он прошёл проходную — снова запястье к панели, снова покалывающее тепло, снова разрешение, на этот раз войти в Архив, — и спустился на свой ярус, девятый сверху, четвёртый снизу. Ярус был огромным залом с низким потолком, разделённым на сотни одинаковых ячеек тонкими перегородками, и в каждой ячейке сидел корректор, и над каждым лежал тот же прохладный ровный свет, не дающий теней. Тишина в Архиве была особенная — не полная, а наполненная мелкими, сухими звуками: шорохом, щелчками панелей, шелестом тех немногих документов, что ещё существовали на бумаге, тихим дыханием сотен людей, занятых одним и тем же делом. Здесь не разговаривали. Точнее, разговаривали только по делу и только вполголоса, и за двадцать лет Адриан привык к этой тишине настолько, что наверху, на улицах, под говорящими экранами, ему иногда делалось не по себе от шума.

Его работа называлась корректура биографий, и Адриан, спускаясь к ней каждое утро, давно перестал думать о том, что она такое. Но если бы кто-нибудь спросил его — а никто не спрашивал, такие вопросы не задавали, — он сумел бы объяснить, потому что понимал свою работу очень хорошо, лучше, чем хотел бы.

Когда человек в Континууме угасал, не справившись с отсчётом, после него оставалась жизнь. Не тело — тела убирали быстро и без церемоний, — а именно жизнь: след, который человек прочерчивал в мире за годы, что он в нём пробыл. Записи о его работе. О его жилье, перемещениях, расходах. Его слова, если он их где-то оставил. Его поступки. И, главное, люди — те, кто его знал, кто с ним жил, кто, может быть, его любил и теперь будет о нём помнить. Вся эта оставшаяся жизнь представляла для государства проблему, потому что она была неупорядоченной, а государство не терпело беспорядка. Хуже того — она была опасной. Потому что человек, который угас, в памяти знавших его людей мог остаться кем угодно. Мог остаться хорошим работником, которого почему-то уволили. Мог остаться добрым, или умным, или весёлым. Мог остаться невинным. А невинный угасший — это была мысль, способная, если ей дать укорениться, расшатать всё: ведь если угас невинный, значит, система может ошибаться, а если система может ошибаться, значит, зелёный свет под твоим запястьем ничего не гарантирует, и тогда страх, на котором держался весь Континуум, страх перед справедливым отсчётом, превращался в другой страх — в страх перед отсчётом несправедливым, слепым, который может прийти за каждым. А с таким страхом государство жить не умело: несправедливый страх рождает не послушание, а отчаяние, отчаявшимся же нечего терять.

И вот тут начиналась работа корректора. Задача состояла в том, чтобы, открыв биографию угасшего, переписать её — всю, целиком, от рождения до светлой комнаты, — так, чтобы из неё стало ясно, очевидно и неоспоримо: этот человек заслужил свой конец. Что он был ленив с детства. Что в школе он отлынивал, на первой работе халтурил, на второй — был тих и незаметен там, где требовалось рвение. Что он копил мелкие провинности, как другие копят заслуги. Что государство, добрейшее и терпеливейшее, давало ему шанс за шансом, аон проматывал их один за другим по той самой медлительности души, которая хуже преступления. Что, наконец, потеряв занятость — а терял он её, разумеется, по своей вине, по нерадивости, — он получил свои законные тридцать суток и свои тысячи открытых дверей и не вошёл ни в одну, не захотел, ибо был, в сущности, уже мёртв задолго до светлой комнаты, мёртв ленью и безволием. Вот что должно было читаться в исправленной биографии. И тогда люди, знавшие угасшего, читая её — а исправленные биографии рассылались всем, кто значился в окружении покойного, под видом «уведомления о соответствии», — люди эти сверяли свою живую память с исправленной записью и, не сразу, но неизбежно, начинали сомневаться в памяти. Неужели он и вправду был ленив? А ведь да, кажется, был — вон и записано. Неужели он отлынивал? Ну, наверное, отлынивал, государство зря не напишет. И живая память, мягкая, податливая, ненадёжная, уступала твёрдой записи, и через год знавшие угасшего помнили уже не его, а его исправленную биографию, и угасший становился в их памяти виноватым, заслужившим, и страх перед справедливым отсчётом оставался цел, и зелёный свет под запястьями продолжал что-то гарантировать. Так из мёртвых делали виноватых. А из живых, читавших, — послушных. Это и была работа Адриана. Он делал её двадцать лет.

Он был лучшим корректором девятого яруса — а значит, и одним из лучших во всём Архиве, потому что девятый ярус считался ярусом сложных случаев. Адриан умел то, чего не умели многие: он умел делать шов незаметным. Иной корректор, переписывая жизнь, перебарщивал — лепил из покойного такого отъявленного бездельника, что живая память возмущалась и не верила, и тогда вместо послушания рождалось подозрение. Адриан так не делал. Он знал, что лучшая ложь — та, что на девять десятых состоит из правды. Он оставлял в биографии всё хорошее, что было в человеке, — все его настоящие заслуги, всю доброту, весь ум, — оставлял и не трогал, а потом одним-двумя точными движениями добавлял к этому хорошему тень. Маленькую. Достоверную. Не «он был ленив», а — «коллеги отмечали в нём редкое дарование, которому, увы, не всегда сопутствовало усердие». Не «он халтурил», а — «при всей его одарённости норму он выполнял неровно, и это, при множестве предупреждений, в конце концов решило его судьбу». И живая память, читая такое, не возмущалась — всё было почти правдой, всё узнавалось, — и проглатывала вместе с правдой ту крупицу тени, что Адриан туда вложил, и тень разрасталась в памяти сама, без его участия: тень всегда разрастается, если ей дать опору. Вот в чём состояло его мастерство. Он умел губить человека, не сказав о нём ни одного дурного слова. Его за это ценили. Ему за это давали две комнаты, отдельную воду и фиолетовую полосу первой категории. И он давно перестал замечать сам себя за этой работой, как перестают замечать запах места, в котором живут.

Рабочее место встретило его привычным светом и привычной тишиной. Ячейка — стол, панель, кресло, перегородки по три стороны, открытая сторона в проход. Адриан сел. Тело опустилось в кресло само, приняв форму, которую принимало двадцать лет. Напротив, через проход, в своей такой же ячейке, уже сидел Морн.

— Опять ты раньше всех, — сказал Морн, не поднимая головы от панели. — Когда-нибудь придёшь, а норму уже сдали за тебя, и окажется, что ты не нужен, и привет, тридцать суток. — Он сказал это и тихо, сухо хмыкнул, довольный.

Это была их старая шутка, одна из многих. Шутить про отсчёт мог себе позволить только тот, у кого таймер был стабилен, — и потому в Архиве, где собрались сплошь стабильные таймеры, ценные специалисты, люди вне подозрений, про отсчёт шутили часто, постоянно, как шутят про то, чего боятся больше всего на свете, пытаясь шуткой это приручить. Морн был мастером таких шуток. Он был вообще мастером говорить вслух то, за что других давно бы увели, — и каждый раз, дойдя до самого края, до той черты, за которой слова становятся опасными, он обрывал себя коротким смешком, оставляя мысль недосказанной, висящей в воздухе, и слушателю казалось, что Морн смелее, чем есть, что он думает то, чего не договаривает, что он свой, понимающий, что с ним можно. С Морном Адриан разговаривал. Единственный во всём Архиве, единственный, кажется, во всём Континууме. Не то чтобы они были друзьями — слово «друг» в Континууме почти вышло из употребления, дружба была связью без пользы, а значит, на подозрении, — но они были чем-то вроде. Сидели напротив двадцать лет. Знали привычки друг друга. Иногда обедали вместе в столовой яруса, за одним из длинных серых столов, и Морн говорил, а Адриан слушал, и в этом было что-то, отдалённо напоминавшее тепло, — насколько тепло вообще было возможно между двумя мёртвыми людьми, делающими мёртвую работу.

Морн был старше — под шестьдесят, грузный, лысоватый, с тяжёлыми веками и быстрыми, очень умными тёмными глазами, которые жили на его сонном лице отдельной, настороженной жизнью. Он был корректором ещё дольше Адриана и знал об Архиве всё, и знал, кажется, всё и обо всех, и это знание он носил легко, посмеиваясь, будто оно ничего не весило, — хотя Адриан давно подозревал, что весит оно очень много и что Морн просто умеет носить тяжёлое так, чтобы не было видно.

Адриан не знал о Морне почти ничего из того, что обычно знают друг о друге близкие люди, — да в Континууме и не было такого знания, не принято было рассказывать о себе, прошлое каждого было его частным делом, а чаще и вовсе не было ничего, что стоило бы рассказать, потому что все жизни складывались одинаково. Он не знал, был ли у Морна когда-нибудь кто-то — жена, ребёнок, привязанность; не знал, всегда ли Морн был таким — обрюзгшим, насмешливым, всё подмечающим — или когда-то был другим. Морн не рассказывал, а Адриан не спрашивал. И всё же за двадцать лет, проведённых лицом к лицу через узкий проход, между ними наросло что-то — не дружба, для дружбы нужны слова, признания, доверие, а они не доверяли друг другу, потому что в Континууме не доверяли никому, — но какая-то привычка друг к другу, какое-то молчаливое признание, что вот есть на свете ещё один человек, который делает то же, что и ты, сидит там же, где ты, и так же, как ты, не верит ни во что и держится на одной привычке. Иногда Адриану казалось, что Морн — единственное живое, что осталось в его жизни, и тут же он одёргивал себя, потому что Морн был не живее его самого, и держаться за него было всё равно что держаться за собственное отражение. Но больше держаться было не за что. И они держались друг за друга — двое мёртвых в тихом зале, перебрасываясь шутками про смерть, потому что только так, через шутку, и можно было хоть на минуту сделать вид, что ты ещё человек.

Был в Морне и ещё один слой, который Адриан угадывал, но в который не вглядывался, потому что вглядываться было неуютно. Морн слишком хорошо устроился. Он работал спустя рукава — в последние годы откровенно ленился, сдавал норму кое-как, переписывал небрежно, — и при этом никогда, ни разу не попадал даже в тень неприятностей; его не понижали, не двигали, не трогали, будто он был защищён чем-то, чего у других не было. Адриан замечал это краем сознания и тут же отводил мысль, потому что мысль вела в неприятную сторону, а думать неприятное было незачем. Мало ли. Может, у Морна были заслуги, о которых Адриан не знал. Может, его держали за опыт. Может, просто везло. Адриан не доискивался. В Континууме не доискивались до того, что тебя не касается, — это было первое правило выживания, и Адриан соблюдал его свято, не зная ещё, что очень скоро нарушит его, и не из-за Морна, а из-за пустой папки, которая уже лежала, дожидаясь его, в ячейке, и которая перевернёт всё.

— Что дали сегодня? — спросил Адриан, садясь и пробуждая свою панель прикосновением.

— Да так, мелочь, — Морн зевнул, прикрыв рот тыльной стороной ладони. — Двое пекарей и один учитель младшей ступени. Пекари — скучные, угасли честно, по лени, тут и переписывать почти нечего, само пишется. А учитель — учитель повеселее, — он чуть оживился, и глаза его блеснули. — Учитель, понимаешь ли, был любим. Дети его любили, родители уважали, был, говорят, талант от бога. И уволили его не пойми за что — формулировка мутная, «несоответствие методическим нормам», а за этим может стоять что угодно, хоть лишнее слово, сказанное не тому ребёнку. И теперь мне его, голубчика, надо сделать бездарём, которого поделом турнули, да так, чтобы тридцать семей, что его любили, в это поверили. — Морн покачал головой, не то жалуясь, не то восхищаясь сложностью задачи. — Любимых тяжело переписывать. Любовь — она, зараза, цепкая. Держится за память когтями. Ну ничего, размотаем и любовь. Всё размотаем, на то и поставлены.

Он говорил это легко, привычно, и в словах его не было ни жестокости, ни жалости — была усталая профессиональная сноровка человека, который слишком давно делает своё дело, чтобы видеть в нём что-то, кроме набора задач разной сложности. Адриан понимал его прекрасно. Он сам был такой.

— Учитель, пекарь, — Морн пожевал губами. — Думаешь, кто к нам сюда попадает? Мелочь попадает. Мелкая сошка с нижних ярусов да наш брат с чистых этажей. А настоящего народа, того, что в башнях руду долбит да металл льёт, ты тут, считай, и не видишь — их столько, что, угасни хоть половина, число только подрастёт, и переписывать-то их незачем, никто их не помнит, кроме своего же яруса. — Он повёл рукой куда-то вверх и вбок, обводя невидимый Континуум. — Так и стоит наша башня на трёх ярусах, Адриан, как и весь Континуум. Наверху — те, кто командует, директора, распорядители, чистые люди в чистых домах; они нас с тобой и не замечают, мы для них — мебель учётная. Внизу — те, кто горбатится, и их тьма, и они мрут да родятся, мрут да родятся, и им наверх ходу нет, сколько ни горбаться. А мы с тобой — посерёдке. Тонкая прокладка. Бумажки. Ни рыба ни мясо: руками не работаем, но и не командуем — так, ведём счёт тем и этим. — Он усмехнулся своей сухой усмешкой. — И знаешь, в чём наша с тобой удача? Прокладку легко стереть. Нас мало, и заменить нас — раз плюнуть. Так что сиди тихо, голубчик, и считай, что повезло: и не в ярусе сгнил, и не на виду у самого верха торчишь. Серединка. Самое безопасное место, если не дёргаться.

Он говорил это всё с той же ленцой, вроде бы в шутку, — но Адриан, слушая, поймал себя на том, что никогда прежде не задумывался об этом так ясно: что весь огромный Континуум, все его тысячи башен, врытых в землю, стоят вот на этом простом, грубом порядке — верх, низ и узкая полоска между ними, к которой он принадлежал. И что полоска эта тонка, и держится в ней он лишь до тех пор, пока нужен.

— А тебе, — продолжал Морн, и тон его чуть изменился, сделался как бы между прочим, ленивее обычного, и оттого Адриан, знавший Морна двадцать лет, насторожился, сам не понимая почему, — а тебе, я слышал, что-то особое сегодня. С самого верха спустили. Прямо в твою ячейку, минуя распределение. — Он наконец поднял тяжёлые веки и посмотрел на Адриана через проход своими быстрыми глазами. — Я бы на твоём месте, знаешь, порадовался. Особое дают двоим: либо тем, кого очень ценят, либо тем, кого хотят проверить. А поскольку ценить-то у нас умеют, — он усмехнулся, — то я тебе по-стариковски советую: ты сделай это особое дело хорошо. Очень хорошо. Лучше, чем умеешь. На всякий случай. — И добавил, совсем уже мягко, почти ласково, тем самым тоном, каким говорил Экран: — Ты ведь у нас вне подозрений, Адриан? Совсем-совсем вне?

— Я вне всего, — сказал Адриан.

И это была правда, и Морн это знал, и оба знали, что это правда, и всё-таки между ними на мгновение повисло что-то — короткое, неуловимое, как тень от тени, — и тут же растаяло, и Морн уже снова смотрел в свою панель, бормоча что-то про учителя и его цепкую любовь, и Адриан решил, что ему почудилось. В Архиве часто чудилось. Тишина и ровный свет располагали к тому, чтобы чудилось.

Адриан приложил запястье к панели своей ячейки. Покалывающее тепло. Ячейка узнала его и открылась — не дверь, а отделение в столе, куда поступали дела, требующие бумаги, потому что самые важные дела в Континууме всё ещё вели на бумаге: бумагу нельзя стереть удалённо, бумага не исчезает при сбое, бумага лежит там, где её положили, и за это государство, не доверявшее даже себе, держало бумагу для всего, что важно. Внутри отделения лежало одно-единственное дело.

Адриан достал его и понял, отчего насторожился Морн.

Папка была помечена грифом, какого Адриан не видел уже несколько лет, — бледно-фиолетовым, но не таким, как полоса на его рукаве, а иным, глубже, с лиловым отливом. Это был цвет Управления Соответствия — не Архива, в котором Адриан работал, а того ведомства, что стояло над Архивом, и над порядком, и, кажется, над всем остальным, и о котором в Континууме знали мало и говорили ещё меньше, потому что разговоры об Управлении Соответствия имели обыкновение плохо кончаться. Дела с лиловым грифом спускались редко. Адриан за двадцать лет держал в руках такое, может быть, раз пять, и каждый раз дело оказывалось из ряда вон. Он положил папку на стол и раскрыл её.

Биография женщины.

Это было видно сразу — по форме записи, по графам, — но почти ничего больше видно не было, потому что биография была странной. Адриан читал её, и с каждой строкой ощущение странности росло, превращаясь в нечто, чему он не сразу подобрал имя, потому что отвык от этого ощущения, — в недоумение, граничащее с тревогой.

Имя было стёрто.

Не отсутствовало — это бы ещё ладно, бывали дела с неустановленными именами, безымянные, и их полагалось вести под номером. Нет, имя именно стёрли: в графе «Имя» стояла плотная чёрная полоса, какой система замазывала засекреченное, и под этой полосой что-то было, какое-то имя было записано и потом скрыто, и это было невозможно, потому что имена в Континууме не стирали никогда. Имя было основой всего. С имени начинался человек, имя вживляли в имплант вместе с нитью, имя было ключом ко всем записям, к занятости, к жилью, к самой жизни. Стереть имя значило стереть человека из самой ткани государства, а государство ничего не стирало бесследно — оно всё хранило, всё помнило, в этом была его сила. И вот — стёртое имя. Адриан смотрел на чёрную полосу и чувствовал, как под ровным зелёным светом его благополучия что-то едва заметно сдвигается.

Он читал дальше. Возраст на момент смерти — не указан. Графа пуста. Место рождения — пусто. Занятость — и здесь вместо названия места и категории стояло одно слово, которого Адриан в графе «Занятость» не видел ни разу за двадцать лет: «Нет». Не «утрачена», не «прервана», не «временно отсутствует» — а просто «нет», как если бы у человека занятости не было никогда, как если бы он прожил жизнь вне труда, что было так же невозможно, как прожить её без имени, потому что без занятости шёл отсчёт, а с отсчётом долго не живут.

И, наконец, причина смерти.

Адриан дошёл до этой графы и остановился, и перечитал, и перечитал ещё раз, потому что не поверил глазам.

Графа была пуста.

В Континууме человек не мог умереть просто так. Это Адриан знал не как корректор, а как житель этого мира, знал всем телом, всей прожитой жизнью: у каждой смерти есть причина, и причина в конечном счёте всегда одна — недостаток труда, нерадивость, угасание. Можно было умереть от несчастного случая на производстве — но и это записывалось как «прекращение занятости вследствие несоответствия технике безопасности», то есть опять-таки по вине угасшего. Можно было умереть старым — но и старость в Континууме была формой непродуктивности, и стариков, переставших давать вклад, ждал свой, особый, медленный отсчёт. Смерть без причины была невозможна, немыслима, противоречила самому устройству мира. А в этой папке, в графе «причина смерти», под лиловым грифом Управления Соответствия, не стояло ничего. Женщина без имени, без возраста, без занятости умерла без причины. Вне отсчёта. Вне системы. Будто и не жила в ней. Будто пришла откуда-то извне, прожила сколько-то лет так, как Континуум не позволял жить никому, — без имени в реестрах, без зелёного света под кожей, без ежеутреннего разрешения у двери, — и ушла так же, как пришла, не оставив системе ни единого крючка, за который та могла бы её зацепить.

На страницу:
2 из 3