Песня красного дерева
Песня красного дерева

Полная версия

Песня красного дерева

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Андрей Погудин

Песня красного дерева

Мир просыпался по расписанию, и это было единственное, чему Ян доверял.

В шесть сорок трамвай на Ленина тормозил у поворота - долгий железный визг, холодная серебряная полоса поперёк нёба, привкус лизнутой батарейки. Ян знал этот звук наизусть и потому не боялся его.

В шесть пятьдесят два в трубах просыпалась вода и соседи снизу - бурое бульканье, вкус остывшего какао. В семь ровно закипал уже его собственный чайник: звук поднимался от низкого гудения к тонкому свисту, цвет шёл снизу вверх - от бордового к соломенному, и на самой верхней ноте Ян снимал чайник с плиты.

Когда кипяток заполнял на две трети прозрачный заварник, крупные хлопья листового чая сразу набухали. Первый вздох заварки - светло-зелёный, почти жёлтый, колючий, будто провёл пальцем по свежему сену. Через пять минут он доливал воду, запах оседал, темнел до цвета мокрой коры, густел - уже не колол язык, а ложился на него мягким войлоком, тёплым и надёжным.

Он сидел за столом бабушкиной кухни, перебирая по обыкновению нефритовые чётки - гладкие, прохладные, без всякого звука, просто зелёные, - и ждал главного.

Половина восьмого. Сейчас!

Сбоку, через стену старого дома на Разгуляе раздался звук виолончели. Арина всегда начинала с длинных нот - прогревала руку, прогревала дерево, - и эти ноты растекались по кухне тёплым янтарным гулом, густым, как гречишный мёд, с приятным послевкусием на корне языка.

Ян закрывал глаза. Во всём его дне не было ничего лучше этих десяти минут. Мир мог визжать трамваями и булькать трубами, мир мог быть колючим и громким, но пока сверху лился янтарь, всё держалось вместе. Всё было настроено.

Бабушка называла это «поймать соль». Тамара Игнатьевна сорок лет настраивала рояли и говорила, что у каждого дня есть своя опорная нота, и если её услышать с утра, день не рассыплется, мелодия будет цельной. Будет гармония.

Её голос был тёмно-зелёным, как эти чётки. Полгода как его нет, и Ян до сих пор иногда ждёт голоса бабушки в семь ровно, между чайником и виолончелью, и не дожидается, и это как нота, которая оборвалась в темноте.

Он отогнал зелёное. Слушал янтарь. Только сегодня в янтаре что-то было не так.

Ян нахмурился, не открывая глаз. Звук шёл - те же длинные ноты, тот же мёд, - но под ним, глубоко, дрожала тонкая ржавая проволока. Так бывает, когда струну ведёт от сырости, когда дерево чуть повело. Вчера этого не было. Ржавчина. Тонкая, как волос. Привкус монетки, зажатой под языком. Он прислушался, пытаясь понять, откуда она, - но виолончель уже уходила вверх, к обычной своей утренней фразе, и ржавая нитка утонула в мёде.

Показалось. Наверное, показалось.

Он открыл глаза. Чай остывал. За окном сентябрьская Пермь задевала высотками низкие серые облака, и Кама где-то за домами была того же цвета, что и небо, - никакого, цвета выключенного телевизора.

Обычное утро. Опорная нота поймана. День не рассыплется.

Ян отпил чай - светло-коричневый, круглый, надёжный - и стал ждать, когда наверху виолончель встанет на паузу, чтобы Арина перевернула страницу. Так было каждый день. Пауза, шелест, снова звук.

Пауза пришла.

Шелеста не было.

* * *

Новое утро. Ян ждал. Половина восьмого.

Пауза длилась. Обычно пауза - это запятая, короткая серая царапина, а потом снова янтарь. Эта пауза не кончалась. Она росла. Она становилась не серой, а никакой - и это было хуже всего, потому что у тишины не бывает «никакого» цвета, у тишины всегда есть подкладка, шорох, дыхание дома, а тут подкладку будто вырезали ножницами.

Ян сидел очень прямо, с чашкой в руке, и слушал дыру.

Прошла минута. Он сказал себе: она отвлеклась, ей позвонили, она пьёт воду. Струна вчера дрожала ржавым - может, лопнула, может, она пошла в магазин за новой.

Прошла ещё минута. Чай в руке остыл до неприятного, свернулся из круглого светло-коричневого в плоский бурый, и Ян поставил чашку, потому что держать её стало неприятно.

Половина девятого. Виолончель молчит уже шестьдесят минут. На шестьдесят минут пауз не бывает. За шестьдесят минут мир расстраивается на четверть тона, и это чувствуешь зубами.

Он попробовал заняться делом. Разложил на столе карандаши по длине, остроте, по тому, как они шуршат. Обычно это помогало - выстроить маленький порядок, когда большой шатается. Но карандаши шуршали жёлто и сухо, и в этом жёлтом не было янтаря, и дыра наверху не закрывалась.

В девять он не выдержал.

Ян не любил туда выходить. За дверью начинался мир без расписания: чужие лестничные звуки, запах готовки, соседи, которые говорят «здрасте» и ждут, что ты ответишь вовремя и с той же громкостью. Подъезд пах кошками и сырой извёсткой - грязно-фиолетовым, липким.

Хлопнула дверь подъезда. Еще раз. Он поднялся на один пролёт, держась за перила, считая ступени, потому что счёт - это тоже опора: раз, два, три, поворот, четыре, пять.


Дверь Арины слева на площадке. Она приоткрыта.

Тонкая чёрная щель между дверью и косяком. Из щели тянуло - и Ян остановился на верхней ступеньке, потому что из щели тянуло не так. Не кошками, не готовкой. Оттуда шёл запах, которого он не знал, а тело знало: тёплый, тяжёлый, металлический. Медный. И под медью что-то ещё - кислое, чужое.

Во рту сам собой встал вкус. Как будто лизнул батарейку, как трамвай в шесть сорок, только не холодный, а тёплый, и это было так неправильно, что желудок сжался.

- Арина? - позвал Ян.

Голос вышел тихий, серый, кривой. Никто не ответил. Дом молчал своей вырезанной тишиной, и в этой тишине его собственное сердце стучало громко и красно.

Он тронул дверь. Она подалась беззвучно.

Прихожая. Пальто на крючке. Дальше - комната, и в комнате свет из окна ложился на пол длинным белым прямоугольником, и в этом прямоугольнике Ян увидел её.

Потом он не сможет вспомнить всё сразу - только по кусочкам, потому что мир пришёл не картинкой, а ударами, каждый своим цветом.

Она лежала неправильно. Живые так не лежат - у живых даже во сне звук, шевеление, дыхание-подкладка. Здесь подкладки не было. Здесь была та самая вырезанная дыра, только теперь Ян стоял внутри неё.

Шея. На шее - полоса. Тёмная, вдавленная борозда, и Ян почувствовал её на своей шее - тонкое, тугое, стягивающее кольцо под кадыком, и он сглотнул, и глотать было больно, будто и вправду. А на борозде, сбоку, - след. Двойной. Два маленьких вдавленных горбика рядом, как след от узла, и от этого двойного следа во рту рвануло вкусом собачьей шерсти, мокрой псиной, канифолью - так густо, что Ян зажал рот ладонью.

Он не закричал. Он никогда не кричал - крик был бы слишком громким цветом, он бы сам его не вынес. Он стоял, зажав рот, и его качало.

А потом он услышал - вернее, ощутил - и это было третьим ударом, и самым тихим, и самым страшным.

Ян медленно повернул голову к стене у окна.

Там стояла подставка для инструмента. Раскрытые ноты на пюпитре. Смычок - один, второй - лежали на своих местах, аккуратные, тонкие, с сухим коричневым покоем дерева.

А посередине, там, где всегда, каждое утро в половине восьмого рождался янтарь, - было пусто.

Острая тишина. Не серая пауза, не вырезанная дыра - а именно острая, с зазубриной, тишина на том самом месте, где сутки назад пел мёд. Виолончели не было. Её забрали. И вместе с ней из мира вынули опорную ноту, и теперь весь день, вся Пермь, всё низкое серое небо кренились набок, потому что держаться стало не за что.

Ян попятился. Плечом задел косяк - вспышка оранжевой боли, острая, спасительная, хоть что-то простое и понятное. Он выбрался на площадку, спустился - раз, два, три, поворот, но счёт больше не помогал, ступени плыли, - и сполз по стене на пол.

Медь во рту. Псина и канифоль. Тугое кольцо на шее. И поверх всего - та зазубренная тишина, дыра на месте янтаря.

Руки тряслись так, что бусины в чётках стучали друг о друга, и даже зелёное стало дёрганым, злым. Он не мог сидеть в этом один. Надо было кому-то сказать. Надо было, чтобы пришли те, кто умеет с таким. Надо дойти до своей квартиры.

Хлопнула дверь подъезда.

На тумбочке в прихожей лежал старый кнопочный телефон - бабушкин, он так и не переоформил его на себя, всё руки не доходили, да и зачем, ведь работает. Ян схватил его обеими руками, чтобы не выронить.

Три цифры. Кнопки пискнули жёлтым, тонким, испуганным.

- Служба спасения, что у вас случилось?

Голос в трубке был ровный, обкатанный, цвета серого пластика. И на этот ровный серый Ян не знал, как положить то, что у него во рту, и на шее, и на месте вырезанного янтаря.

- Она… - Ян зажмурился. - Она не играет. За стенкой. Она всегда играет в половине восьмого, а сегодня тишина, и дверь открыта, и там… медью пахнет. И на шее полоса. И виолончели нет. Её забрали, понимаете, её забрали, а эта Арина…

- Молодой человек, назовите адрес, - уже взволнованно. - Адрес назовите.

Адрес. Серый пластик хотел адрес. Ян назвал - Разгуляй, дом, но своя квартира или её, он уже путался, и слова кончались, потому что говорить - это громко, это цвета наружу, а внутри и так всё переполнено, ещё чуть-чуть, и он взорвётся алым.

- Оставайтесь на месте, к вам выехали. Как ваше имя? Молодой человек? Вы меня слышите?

Ян нажал отбой.

Он не мог остаться на том месте. На месте была медь, и псина, и тугое кольцо, и острая тишина сверху, - и если бы к нему сейчас пришли чужие люди с чужими голосами и стали спрашивать, спрашивать, спрашивать, он бы не выдержал, он бы сломался, как та струна, что дрожала прошлым утром ржавым.

Он положил бабушкин телефон обратно на тумбочку. Взял чётки. Забился в угол на пол между шкафом и стеной - в самое тихое, самое тёмное место квартиры, где стены держали с двух сторон, - и стал ждать, когда перестанет трясти.

Где-то далеко, за окном, за низким серым небом, в мир уже входила сирена - тонкая, красная, приближающаяся.

А в половине восьмого следующего утра, Ян знал это уже сейчас, сидя в углу, - в половине восьмого не будет янтаря. И послезавтра не будет. И никогда.

Мир расстроился насовсем.

* * *

Труп был свежий - часов десять-двенадцать, не больше. Громов определил это не по науке, а по запаху: тяжёлый, но ещё не тот, что въедается в куртку на неделю. Он стоял в дверях комнаты, не переступая порога, пока эксперт-криминалист щёлкал затвором, и разглядывал квартиру так, как разглядывал всегда, - снизу вверх, от пола к вещам, от вещей к смыслу.

Молодая. Красивая, наверное, была. На полу, в прямоугольнике света из окна. Шея - характерная борозда, ни ножа, ни крови, чисто. Задушили.

- Вера Андревна, - позвал он, не оборачиваясь. - Ты это видишь?

Следователь Соловьёва подошла, натягивая вторую перчатку. Сухая, собранная, в застёгнутом под горло плаще, будто на совещание, а не на выезд. Она посмотрела туда, куда смотрел Громов, - на стену у окна.

- Вижу ограбление.

- А я вижу шкатулку на комоде, - сказал Громов. - Открытую. Серёжки, цепочка, и - вон, под краем - купюры торчат. Тысяч пять на глаз. И часики женские, приличные. Всё на месте.

- И что?

- А то, что у нас странное ограбление. - Громов обернулся. - Грабитель заходит, душит хозяйку, и уходит, не тронув деньги, золото и часы, которые лежат на самом виду в двух шагах. Зато уносит… - он кивнул на пустую стену у окна, - вон ту здоровенную бандуру, которую даже в руках-то нести неудобно.

У окна стоял раскрытый пюпитр с нотами. Рядом - подставка, два смычка на своих местах. Между ними - пусто.

- Виолончель, - сказала Соловьёва. - По словам соседей, покойная - виолончелистка. Говорят - инструмент дорогой, старинный. Его и унесли.

- Вот именно, что дорогой и старинный. - Громов потёр переносицу, спать хотелось так, что резало глаза. - Деньги и золото - это в карман и бегом. А виолончель - это габарит, это футляр, это «мужчина с большим кофром выходит из подъезда», это надо знать, куда потом сбыть. Грабитель берёт лёгкое и ликвидное. А этот взял тяжёлое и приметное - и не тронул лёгкое. Значит, ему нужна была не нажива. Ему нужна была конкретно она. - Он помолчал. - Чёртова виолончель.

Соловьёва не ответила. Это её и отличало от прочих следаков, с которыми Громову доводилось грызться: она не спорила ради того, чтобы оставить последнее слово. Она молчала и думала. Просто выводы держала при себе, пока под ними не окажется бумага.

- Замок цел, - сказала она наконец. - Дверь не взломана. Впустила сама. Знакомый. Или знакомая.

- Знакомый, - сказал Громов. – Раз такой инструмент вместе с футляром упёр.

К ним подошёл эксперт - молодой, Витёк, в синих перчатках, с планшетом.

- Сергей Палыч, тут интересное. По борозде. - Он присел у тела, показал кончиком ручки, не касаясь. - Странгуляционная борозда одиночная, косовосходящая, глубокая. Душили тонким гибким предметом. Не руками, не широкой лентой - что-то узкое. Шнур, леска, проволока в оплётке - вскрытие уточнит.

- Струна, - сказал Громов. И сам удивился, что сказал.

- Может, и струна, - не стал спорить Витёк. - Инструмента-то нет, не сверим. Но вот что странно. - Он придвинул планшет с макросъёмкой. - Тут, сбоку, на борозде - вот, видите? Не гладкое вдавление, а двойное. Два бугорка рядом. Как будто на удавке был узел, и этот узел впечатался в кожу, когда затягивали. Причём узел не простой.

- В смысле - не простой? - Соловьёва наклонилась к экрану.

- Я такой на осмотрах видел, но не на удавках. - Витёк пожал плечами. - Двойной. С двумя перехлёстами. Похоже… ну, как хирурги вяжут. Или рыбаки некоторые. Затягивается намертво и не ползёт. Я в заключении напишу аккуратно, «сложный двойной узел», а вам говорю по-человечески: рука, которая это вязала, делала такое не первый раз. Машинально.

Громов и Соловьёва переглянулись. На секунду между ними прошло то короткое, беззвучное, как бывает у людей, много лет работающих в одном и том же, понимание, что дело будет не проходное.

- Это не для всех, - сказала Соловьёва ровно. Не вопрос - распоряжение. - Про узел - никому. Ни журналистам, ни соседям, ни своим в курилке. Это наша деталь. Витя, в заключении - сухо, без «хирургов».

- Понял, Вера Андреевна.

Соловьёва выпрямилась, обвела комнату последним взглядом - тем самым, каким закрывают папку.

- Значит, так. Пусть будет знакомый мужчина, которого она впустила. Пришёл не за деньгами. Задушил тонкой удавкой с мудрёным узлом, который связал на автомате. Забрал старинную виолончель и ушёл. - Она сухо загибала пальцы. - Ревность, страсть, деньги за инструмент - мотив ищем среди близких. Круг: мужчины рядом с ней. Бывшие, коллеги, поклонники. Работаем по кругу.

- По кругу, - кивнул Громов. - Только у меня к твоему кругу вопрос вне очереди.

- Какой?

- Кто нам позвонил?

Соловьёва достала телефон, пролистала.

- Звонок в девять пятнадцать, вызов принят как убийство. Звонивший мужчина, молодой, по описанию диспетчера - «неадекватный, путался, бросил трубку, на месте не остался». - Она подняла глаза. - Аноним.

- Ни хрена он не аноним, - сказал Громов. - В сто двенадцать аноним по мобильному не бывает. Номер есть?

- Есть. - Соловьёва чуть сдвинула брови - первый раз за всё утро на её сухом лице проступило что-то живое. - В том и странность. Номер пробили сразу. Оформлен на некую Шелест Тамару Игнатьевну. Только вот Тамара Игнатьевна, Серёж, - она убрала телефон, - три месяца как снята с учёта. По причине смерти.

Громов медленно повернулся к ней.

- То есть нам с места убийства позвонил покойник?

- То есть нам с места преступления, - поправила Соловьёва, застёгивая планшет в папку, - позвонил кто-то с телефона покойницы. И сбежал. И знал, что тут произошло, раньше нас. - Она пошла к выходу, и уже от двери, не оборачиваясь, добавила ровным своим голосом, от которого у Громова всегда чуть холодело под ложечкой, потому что он знал, что за ним последует работа минимум на три бессонные ночи: - Вот с этого покойника, Сергей Палыч, и начнём.

Громов ещё раз оглядел комнату. Свет из окна сдвинулся, прямоугольник на полу вытянулся, почти дотянулся до края тёмной борозды на шее.

Он посмотрел на пустое место у пюпитра, между двумя одинокими смычками. «Не за деньгами этот гад пришёл, - подумал Громов. - За тобой пришёл. И за твоей музыкой».

Внизу хлопнула дверь труповозки.

* * *

Тамара Игнатьевна Шелест при жизни владела двухкомнатной квартирой в соседнем подъезде того же дома. Это выяснилось за двадцать минут - база, выписка, звонок в ЖЭК. По той же выписке в квартире был прописан внук, Шелест Ян Дмитриевич, две тысячи пятого года рождения. Двадцать один год. Больше база о нём не знала почти ничего: ни приводов, ни штрафов, ни работы, ни соцсетей под настоящим именем. Как будто человек есть - и как будто его нет.

Во дворе, на детской площадке нашлась камера, которая краешком захватывала дверь его подъезда. Громов затребовал в ТСЖ запись. В девять ноль три худой парень в мешковатой толстовке выходит. В девять двенадцать входит. Быстро, боком, вжав голову в плечи, будто по нему бьют сверху невидимым молотом, и что характерно – без всякой виолончели. Через три минуты звонок в службу спасения.

- Заходил к ней, увидел, вышел, спрятался у себя, позвонил, - сказал Громов, глядя в монитор дежурки. - И на месте не остался. Классика. Первый, кто нашёл, - первый, с кем говорим.

- Только не дави, - сказала Соловьёва, застёгивая плащ. - Формально он свидетель. Пока - свидетель. Опрос, объяснение, без протокола. Если начнёшь ломать, а он потом окажется нужен в суде, я тебе этого не прощу.

- Когда я кого ломал, Вера Андревна?

- Всегда, - сказала она. – Ночью на этой камере кто-то есть?

- Пара собачников до полуночи, потом вообще пусто до пяти. Виолончель не пробегала.

- Ладно. Пошли!

Дверь открыли не сразу. Громов позвонил, подождал, позвонил ещё. За дверью было тихо той особой тишиной, в которой ясно слышно, что человек там есть, но не хочет, чтобы ты знал, что он есть. Громов уже собрался стукнуть кулаком, но Соловьёва тронула его за локоть и сказала сама - негромко, ровно, без нажима:

- Ян Дмитриевич. Мы из полиции. Вы утром звонили в службу спасения. Вы всё сделали правильно. Мы только поговорить.

Дверной глазок стал тёмным. Щёлкнул замок.

Парень стоял в прихожей, сзади тускло горела лампа, и Громов сразу отметил всё то, что отмечал всегда: бледный до серости, зрачки крупные, руки не находят места - то в карманах, то по швам, то теребят какие-то бусы, зелёные, гладкие. Не смотрит в глаза. Совсем. Взгляд скользит по стенам, по плинтусу, по громовскому плечу, но не по лицу. Наркоман, была первая мысль. Он привычно поискал признаки - и не нашёл. Не наркоман. Что-то другое.

- Можно войти? - спросила Соловьёва.

- Только не громко, - сказал парень. Голос тихий, ломкий. - Пожалуйста. Говорите тихо. И света больше не надо.

Сели на кухне. Тут был идеальный порядок, но не человеческий, а какой-то музейный: карандаши на столе выложены в ряд по длине, чашки повёрнуты ручками в одну сторону, ни одной лишней вещи. Пахло старой бумагой и остывшим чаем. На стене висела полка с книгами. Парень сел в угол на ковер, спиной сразу к двум стенам, зажал в кулаке чётки.

Громов начал мягко - насколько умел.

- Ян, меня зовут Сергей Палыч. Я тебя ни в чём не обвиняю, слышишь? Ты позвонил, ты молодец. Просто расскажи, что было утром. С самого начала.

И парень рассказал.

Он говорил, глядя в стол, монотонно, без остановок, будто читал по бумаге, которой не было. Про то, что она всегда играет в половине восьмого. Что сегодня не играла. Что он ждал сорок минут. Что тишина была «неправильная, без подкладки». Что поднялся, что дверь была открыта, что «пахло медью». Говорил странно, не как свидетели говорят, - свидетели путаются, забегают вперед, оправдываются. Этот шёл ровно, по звукам и запахам, будто мир для него состоял в первую очередь из них.

Громов слушал и всё ждал, где парень соврёт или запнётся. Тот не врал и не запинался. И тогда Громов задал вопрос, ответ на который знали пять человек в городе, и все пятеро были в его команде.

- Ты видел, чем её задушили?

- Нет, - сказал Ян. - Удавку он унёс. Вместе с виолончелью.

- Хм. А откуда ты знаешь, что была удавка? Может, руками?

- Не руками. - Парень качнулся вперёд-назад, обнял себя за плечи. - Руками - это широко, это синяки пятнами. А тут полоса. Тонкая. Струна.

- Может, шнур. Провод.

- Нет. - Ян впервые повысил голос - на четверть тона, не больше, но у него и это, видно, было много. - Струна. Жильная. Натуральная, не стальная. Я знаю её звук, я слышал её каждое утро. Такие ставят на старые виолончели. Арину душили её же струной, вы понимаете? Он снял с её инструмента струну и…

Парень осёкся. Сглотнул, будто ему самому сдавило горло.

Соловьёва сидела очень тихо. Громов чувствовал, как она напряглась рядом, - незаметно, только костяшки на папке побелели.

- А на шее сбоку, - продолжил парень, - Двойной след. Два горбика. Это узел. Он завязал узел. Двойной, тугой… - он поморщился, будто откусил что-то мерзкое, - во рту от него псина и канифоль. Такой узел не завязывают со зла. Его завязывают руки, которые вяжут его всю жизнь. Пальцы сами. Понимаете? Он думал о чём-то своём, а руки делали привычную работу.

В кухне повисла тишина.

Громов медленно откинулся на скрипнувшем табурете. Про узел не знал никто. Про то, что узел - двойной, «как хирурги вяжут, машинально», не знал вообще никто, кроме Витька, его самого и Соловьёвой, и было это установлено три часа назад. Парень, который в девять двенадцать забежал в свой подъезд и с тех пор сидел в тёмной квартире, не мог этого знать. Не мог - а знал. И описывал точнее, чем заключение, которое ещё даже не напечатали. Сука!

Есть два объяснения, подумал Громов холодно, отставив на секунду то, что этот дёрганый парень был ему чем-то симпатичен. Либо он там был не в девять, а раньше. Либо он это и сделал.

- Ян, - сказал он ровно. - Где ты был сегодня ночью? С полуночи до утра.

- Дома. Рисовал. - Парень качнулся сильнее. - Я веду… это трансляция, стрим, там таймер есть, там видно время, можно проверить, там всё записано, я не выходил, я не люблю ночью, ночью звуки острые…

- Проверим, - кивнул Громов. - А теперь смотри на меня.

- Я не смотрю на лица, - сказал Ян. - Извините. Я не могу. От лиц слишком много всего сразу.

- Ну хоть куда-нибудь на меня смотри.

И парень посмотрел. Не в глаза - куда-то в район его груди, плеча, колена. Скользнул этим своим боковым, ускользающим взглядом. И вдруг заговорил - быстро, монотонно, как до этого про струну, только теперь про Громова, и от этого у него зашевелились волосы на затылке.

- Вы мне не верите. Но я говорю правду. Я просто не такой, как вы, но многое вижу. Чувствую. Слышу. Вы встаёте с правой ноги. Всё время. Вес держите на правой, левую бережёте. Когда садились, вы опёрлись рукой о стол, чтобы не согнуть левое колено. Оно у вас болит. Недавно - месяца два, край подошвы на правом ботинке ещё не успел стереться под новую походку, а на левом уже стёрся не так. - Он говорил и качался. - И вы дважды тронули карман на груди. Там ничего нет. Но раньше были сигареты. Два пальца жёлтые. Вы бросили, недавно, вам плохо без них, у вас от этого голос сухой, севший, цвета остывшего пепла, и вы злитесь на весь мир по мелочам, потому что вам горько во рту всё время, и я это чувствую как свою горечь. Простите, я не хотел, я не специально, оно само лезет, но я говорю правду…

Парень зажмурился и замолчал. Обхватил колени.

Колено Громов повредил семь недель назад, при задержании на Гайве, когда взяли того с ножом. Курить бросил шесть дней как - Ленка допилила. Про колено в отделе знали двое. Про сигареты - жена и он сам. Этот парень не знал ни его, ни жены, ни Гайвы, ни ножа. Он посмотрел на него боком, всего пару секунд, - и вынул из него всё это, как вынимают занозу.

Громов покосился на Соловьёву. Та смотрела на парня так, как смотрят на предмет, который только что сам по себе сдвинулся по столу: без страха, но очень, очень внимательно. И он понял, что думают они о разном.

Она думала: этот человек ненормально много замечает и ненормально много знает про убийство. Он опасен, и я не выпущу его из поля зрения.

А он, Громов, думал совсем другое. Он думал: господи, да этот странный пацан за пару секунд считал с меня то, на что моим операм нужна неделя наружки. И описал узел точнее эксперта. И услышал в струне, что она жильная, а не стальная. Это вот как?

Если он не убивал - а чутьё, то самое, за двадцать лет наработанное чутьё, уже говорило Громову, что не убивал, - то он не свидетель. Он - инструмент. Такой, каких не бывает.

На страницу:
1 из 2