
Полная версия
Пасека под землёй
У него было своё хобби. Пчёлы. Не работа — хобби.
Он любил их с детства, ещё когда дед держал пасеку за домом, и Ванька, тогда ещё совсем юнец, стоял в дыму и смотрел, как дед снимает рамки, как пчёлы гудят, как мёд стекает по пальцам, золотой, тягучий, пахнущий всем разом — и цветами, и солнцем, и летом. Тогда он ещё не знал, что запомнит это на всю жизнь. Но запомнил.
На следующий день после приезда он купил бензокосу — в райцентре, рядышком с магазином, где Мария Ивановна купила велосипед внуку. Прошёлся по участку — косил траву, бурьян, крапиву, которая вымахала в человеческий рост и смотрела на него дерзко, как хозяева, не желающие съезжать. Он косил — и они падали, подминая друг друга, и участок проступал из-под них, как лицо из-под бороды: узнаваемое, но обновлённое. Навёл порядок в доме: вымыл пол и окна, растопил печь — она дымила, кашляла, но потом прогрелась и задышала ровно, как старая лошадь, которую наконец расседлали. (Ночами ещё холодно.) А потом поехал на базар. И там, у одного мужика с обветренным лицом и руками цвета мёда, договорился и приобрёл пятнадцать ульев — разом, все вместе, как покупают не товар, а судьбу. Мужик помог с привозом — загрузили в кузов с дома, привязали, ехали медленно, по обочинам, потому что ульи нельзя трясти, пчёлы этого не прощают. Разгрузили на участке, за домом, в ряд, на ровном месте, где уже не было крапивы, а была коротко стриженная трава и тихое солнце. Весна танцевала везде. Она целовала землю — в каждом цветке, в каждой почке, в каждом ростке, который лез из грунта с таким упрямством, будто ему сказали «нельзя», а он — «вот увидишь». И цвело всё больше: нарциссы у дома Марии Ивановны, одуванчики на обочинах, мать-и-мачеха по канавам, и ещё что-то мелкое, белое, безымянное, но красивое, что росло просто так, потому что хотело, и никто ему не мешал.
Под вечер пятницы — тихий, тёплый, с длинными тенями и ленивыми мухами, — Ванька взял банку мёда (подарок от продавца ульев) и пошёл к соседям. До их крыльца было всего три шага через общий штакетник. Банка была литровая, с белой капроновой крышкой, и мёд в ней был золотой, густой, такого цвета, что хотелось не есть, а смотреть.
Он толкнул скрипнувшую калитку Марии Ивановны. Навстречу ему тут же вывернул Персик — рыжий нахал. Кот подошёл вплотную, вопросительно боднул лбом голенище чужих кроссовок, обнюхал штанину, сел чуть поодаль на тёплые доски дорожки и принялся умываться, старательно делая вид, что этот странный новый человек его совершенно не интересует. Но уши он держал торчком. Закончив большие дела, кот поднял взгляд: смотрел внимательно, строго, оценивающе. Мол, ходят тут всякие... Хотя от гостя пахло правильно — дымом, сухой землёй и сладким. От таких людей беды не жди. Персик муркнул, разрешая проход, и вальяжно двинулся вперёд, указывая дорогу к дому.
— Здрасьте, — сказал Ванька Марии Ивановне, снимая кепку. — Я Ванька. Сосед. В Ефимов дом переехал. Вот, мёд принёс, знакомиться.
Мария Ивановна стояла у крыльца с кастрюлькой — подоила Марту. Посмотрела на него, на банку, на Персика, который уже вилял хвостом (ну, насколько коты вообще умеют вилять) и прощёлкивал зубами от нетерпения. — Ваня…Ваня... Вспомнила!... Ты был ещё грудным мальчиком, когда твои родители переехали в город. — Да, Вы правы...
Ну, заходи, — сказала она, и в голосе её не было ни настороженности, ни злости— только та спокойная, крестьянская вежливость, с которой встречают любого, кто пришёл не с пустыми руками и не с плохими новостями. — Чай поставлю.
Они сели на кухне. Мария Ивановна достала чашки, блюдца, поставила на стол варенье — малиновое, прошлогоднее, — и налила кипятку. Мёд Ванька открыл сам — аккуратно и поставил на стол, и запах пошёл по кухне, густой, тёплый, луговой, будто кто-то открыл окно прямо на поле. — Это с чего мёд? — спросила Мария Ивановна, заглядывая в банку. — С разнотравья, — ответил Ванька. — Этот мужик, у кого я купил, он на лугах держит, он подарил. Там клевер, донник, чабрец…
В общем, что зацветёт — с того и мёд. Говорит, лучший — в мае, когда акация. Но и этот неплох. — Ой, неплох… — Мария Ивановна набрала мёда на ложку, попробовала, прикрыла глаза. — Век не ела такого. Раньше… — она осеклась, махнула рукой. — Ну, неважно.
Ванька не спросил, что она имела в виду. Он вообще не спрашивал много. Он говорил мало, но весомо — каждое слово у него было как картофелина в лунке: положил, прикрыл, иди дальше. Он рассказал про жизнь в городе, про пчёл — что пятнадцать ульев, что нужно будет расширять, что мёд в этом году пойдёт не раньше июня, но зато какой пойдёт. Рассказал про дом — что печь дымит, но он поправит, что крыша течёт в одном углу, но залатает, что яблоня старая, но живая, и в этом году, может, даст яблоки, если не замёрзла.
— А ты один? — спросила Мария Ивановна, и вопрос был простой, прямой, как лопата в земле. — Один, — ответил Ванька, и в этом «один» было столько сказано и не сказано, что Мария Ивановна кивнула и больше не спрашивала.
Татьяна сидела тихо у окна. Она не много говорила — больше слушала. Смотрела на этого человека, который сидел на их кухне, пил их чай, ел их варенье и рассказывал про пчёл, и думала: вот, ещё один человек, который выбрал тишину. Как она. Как Мария Ивановна. Как все они тут, в этой деревне, где мир не бежит, а идёт, и где идёшь ты — не за ним, а рядом. И улыбалась. Не широко, не ярко — уголками губ, одними глазами, как Мария Ивановна, когда была довольна. Улыбалась, и что-то в их дом зашло тёплое — не жаркое, не жгучее, а ровное, мягкое, как печь, которая протопилась и держит тепло всю ночь.
Лучезар, до этого с головой ушедший в строительство башни из кубиков, отвлёкся ровно на секунду и поинтересовался: — А пчёлки кусают?
— Кусают, — согласился Ванька. — Если их обижать. А если не обижать — мёд дают. — А мне дадут? — тут же уточнил Лучезар.
Голос у него был деловым, таким обычно говорят люди, которым нужно срочно закрыть сделку, а не те, кому четыре года. — Дадут, милый, — засмеялась Мария Ивановна.
Ванька тоже улыбнулся — не сразу, будто улыбка у него была не на поверхности, а где-то глубоко, и ей нужно было время, чтобы подняться. И когда поднялась, она сделала его лицо совсем другим — моложе, светлее, будто с него стёрли ту городскую тень, что лежала годами. Персик, до этого сидевший на табуретке с видом строгого судьи, вдруг потянулся, зевнул, показав крошечные белые зубки, и прыгнул Ваньке на колени. Тот замер на секунду, будто не поверил, потом осторожно положил ладонь ему на спину. Персик муркнул — коротко, деловито, как будто сказал: «Ну ладно, ты вроде ничего».
— Вот, — сказала Мария Ивановна, глядя на кота. — Персик у нас всех проверяет. Если принял — значит, свой. Ванька кивнул, будто это было самое важное одобрение на свете.
Потом они пили чай. Мёд ели ложками, прямо из банки, макая в него кусочки вчерашнего пирога, который ещё не успел зачерстветь. Лучезар размазал мёд по щеке, по воротнику, по ложке, по столу — и был совершенно счастлив. — Ещё! — требовал он.
— Хватит, сладкоежка, — смеялась Татьяна, вытирая ему лицо полотенцем. — А то станешь липким, как улей. — Я хочу быть ульем! — заявил Лучезар. — Я буду жужжать! И он зажужжал — громко, старательно, кружась по кухне, пока Персик не сел посреди комнаты, уставился на него и издал звук, похожий на недовольное «мрр», будто говорил: «Тише. У меня тут сон зашел. А ты бубнишь».
Вечер опускался на деревню медленно, бережно, как одеяло на спящего ребёнка. За окном темнело, но не пугающе, а уютно — так, что хотелось сидеть и никуда не уходить. Когда Ванька собрался уходить, Мария Ивановна завернула ему с собой кусок пирога и баночку варенья. — На первое время, — сказала она. — Чтобы не думал, что в деревне жить — это только крапиву косить. — Спасибо, — тихо сказал Ванька, держа свёрток обеими руками, будто это был не пирог, а что-то очень ценное. — Я… я завтра ещё зайду. Если можно. Расскажу ещё про пчёлок.
— Заходи, — кивнула Мария Ивановна. — Мы тут.
Он ушёл, а они ещё посидели немного, слушая, как по крыше стучит редкий дождь — уже не тот, что торопил их сажать картошку, а спокойный, вечерний.
Потом Татьяна повела Лучезара умываться, а Мария Ивановна подошла к иконе, постояла перед ней, тихо перекрестилась. И сказала, не оборачиваясь, будто говорила не с Татьяной, а с домом, с деревней, с самой весной: — Ванька-то… хороший. Тихий. Работящий. Не пустой. Татьяна, которая как раз вытирала Лучезару руки, улыбнулась и ничего не ответила. Но в груди у неё стало как-то светлее — будто в этот вечер в их жизнь вошло что-то новое, не громкое, не яркое, но нужное. Как первый нарцисс среди травы. Как мёд в банке. Как кот, который сам прыгнул на колени чужому человеку и признал его своим. А за окном, в темноте, у старого дома за штакетником, горел свет — тёплый, жёлтый, из-за занавесок. Ванька топил печь. Или просто сидел и слушал тишину — ту же самую тишину, что и они. Тишину, которая пахнет землёй, дымом и мёдом. Тишину, которая говорит: ты дома. Оставайся.
Глава 13.Тихое солнце
— Друг, ты уходишь? Спать хочешь? — Ну ладно. Я тебя понимаю. Илья у меня капризный, это факт. Иди. А я ещё посижу. Допишу. Мне сегодня… надо. Потому что завтра — не знаю, дадут ли руки. А сегодня — дают. Иди, отдохни. Завтра зайди, если интересно. Вот. Продолжаю.
После приезда Вани Ефимова в доме Татьяны встало солнце. Не метафорически, не понарошку — а по-настоящему, так, как оно встаёт после долгой зимы: не сразу, не ярко, а постепенно, по краю, по трещинам, по щелям, и вдруг — заливает всё.
Она не поняла этого сразу. Не осознала. Просто в один из вечеров поймала себя на том, что смотрит в зеркало. Не чтобы причесаться — она причесалась, это да, но потом стояла и смотрела, и лицо у неё в зеркале было не то лицо, к которому она привыкла за последние годы — усталое, серое, с тенью под глазами и со складкой между бровями, которая появилась ещё в роддоме и так и не ушла. Нет.
Сейчас из зеркала на неё смотрела женщина, у которой на щеках был румянец. Настоящий, живой, розовый — не от печки, не от мороза, а от чего-то другого, чему она не могла дать имени. Потому что имя этому было стыдно. Ей было двадцать… нет, уже сорок два. Но в этот момент она чувствовала себя девочкой. Школьницей. Той самой, которая краснела, когда мальчик из параллельного класса здоровался с ней в коридоре.
Она краснела. Вот что было самое страшное и самое замечательное. Она, Татьяна, мать-одиночка, женщина, пережившая кесарево, страх, одиночество, зиму, — краснела.
Мария Ивановна заметила первой. Конечно. Она замечала всё — не глазами, а каким-то внутренним чутьём, которое есть у матерей и у старых деревенских женщин, и которое точнее любого телескопа. Она ничего не сказала в первый день. Ни во второй. Ни в третий. Но на четвёртый, когда Татьяна вернулась от Ваньки с каким-то особенно неопределённым лицом — вроде улыбается, вроде нет, вроде просто шла мимо, вроде специально зашла, — Мария Ивановна поставила чайник на плиту, обернулась и сказала:
— Таня, ты влюбилась. Не спросила. Сказала. Как диагноз. Как факт, который не требует подтверждения, потому что она и так видит. Татьяна замерла.
Чашка в её руках дрогнула, и чай плеснул через край, и она обожгла палец, и эта мелкая боль была как спасение — хоть что-то настоящее, на что можно отвлечься.
— Мам, что ты… — начала она, но голос не получился — вышел тонким, детским, и это было хуже любого признания.
— Влюбилась, — повторила Мария Ивановна спокойно, будто говорила «хлеб подорожал». — Ну и хорошо. Давай чай пить. И больше в тот день — ни слова. Но Татьяна знала: мать была права.
А начиналось всё мелко, по-бытовому, по-соседски. То Ванька зайдёт — починит свет, то Таня испечёт пирог — не специально, просто испекла, и получился большой, куда ж столько — и отнесёт кусок Ваньке. Завернёт в полотенце — три шага — и стоит у его порога, а сердце стучит, и руки потные, и ей сорок два, а не двадцать, но разницы нет.
— Вот, — говорит она, протягивая свёрток. — Это… пирог. Мы тут напекли. «Мы» — это она говорит, чтобы не было «я». Чтобы не звучало как личное. Но Ванька берёт, улыбается, и в его глазах что-то мелькает — не громко, не ярко, а тихо, как первый нарцисс, — и говорит: — Спасибо. Зайди. Чай поставлю. И она заходит. И они пьют чай. И говорят — сначала про пчёл, потом про погоду, потом про Лучезара, потом — про себя. И каждый раз разговор длится на пять минут дольше, чем в прошлый. И каждый раз Татьяна уходит с ощущением, что в груди у неё что-то греет — не жжёт, не колет, а греет, как печь,в которую кто-то дрова подбросил.
Потом — у калитки. Стоят, облокотясь на штакетник, смотрят на закат, и он красит им лица в розовый, и Ванька рассказывает про то, как пчёлы находят дорогу домой, и Татьяна слушает, и не понимает половины, но не перебивает, потому что его голос — низкий, ровный, с хрипотцой — ей нравится больше любого пения.
— Они запоминают место, — говорит он. — Вылетают, кружат, смотрят, где солнце, где дом. И потом — назад. Прямо. Как по ниточке.
— Как по ниточке… — повторяет Татьяна, и смотрит на него, и думает: вот и я — как пчела. Нашла. Прилетела.
Потом — дальше. Он остаётся у них на ужин. Она остаётся у него на чай. Персик ходит между двумя домами, как посол, как связной, как кошачий дипломат, — спит у Ваньки, ест у Татьяны, и всем доволен, и всем управляет.
А потом однажды вечером, когда Лучезар уже спал и Мария Ивановна ушла к себе в комнату, Татьяна не пошла домой. Она осталась. И Ванька не спросил. И она не объяснила. Просто — осталась. И в этом «осталось» было столько сказано, что слова были бы лишними. Мария Ивановна знала. Конечно, знала. Она видела, как Татьяна возвращается утром — тихая, с другим лицом, с другими глазами, с той мягкостью во всём теле, которая бывает у женщин, которых держали ночью не страхом, а теплом.
Но Мария Ивановна не вмешивалась. Зачем? У Тани — сердце. У Ваньки — руки. У Лучезара — будущее. Что тут вмешиваться? Она сказала только один раз, за чаем, тихо, не глядя: — Таня, я не хочу, чтобы ты потом меня винила во всём.
Это твоя жизнь. Твой выбор. Я — постарше, я вижу больше, но видеть — не значит решать. Решай сама. Только не глупи. — Мам, я не глуплю. — Ну и славно. И всё. Больше — ни слова. Она не лезла. Она просто стояла рядом — как орех в конце огорода: молча, надёжно, с раскидистыми ветвями, и под ней можно было спрятаться, если дождь. А когда дождя нет — можно было просто стоять рядом и знать, что она есть.
Ванька старался. Он не говорил об этом — он не умел говорить о таких вещах, — но он старался. Старался так, как стараются люди, для которых любовь — не слово, а дело: не цветы дарить, не стихи читать, а дрова колоть, крышу чинить, мёд носить, вставать раньше всех и ложиться позже всех, и делать так, чтобы в доме было тепло, и еда, да покой. Он был влюблён. По-настоящему, по-взрослому — не с истериками, не с драмами, а с той тихой, глубокой хваткой, с которой мужик берётся за тяжёлое: не потому что легко, а потому что надо. И «надо» тут — не от долга, а от того, что без неё — нельзя. Просто нельзя.
А Лучезара он воспринимал как своего. Не говорил «сын» — не смел, может, или не хотел торопиться. Но вёл себя так: присел на корточки, когда Лучезар показывал ему машинку, и рассматривал её серьёзно и кивал, и говорил: «Хорошая машина. А мотор где?» — и Лучезар показывал, и они оба знали, что мотора нет, но это не мешало им обсуждать его устройство. Он подбрасывал его к потолку, как дядя Вася, но аккуратнее, бережнее, и ловил так, будто ловил не ребёнка, а что-то очень хрупкое и очень ценное. Он носил его на плечах по двору,по дорожке к магазину, показывал ульи — издали, не близко, — и Лучезар сидел на его шее, как на наблюдательной вышке, и командовал: «Дядя Вань, туда! К пчёлкам!» И Ванька шёл к пчёлкам.
Лучезар заинтересовался пчёлами — и это было не просто детское любопытство, не «кусаются? а дадут?». Это было серьёзное, глубокое, почти научное внимание, какое бывает у детей, которые ещё не знают, что это называется «наука», но уже занимаются ею. Ванька рассказывал, а Лучезар слушал. Не как взрослые, которые слушают вежливо и кивают, забывая. Нет. Он слушал так, что потом, за ужином, пересказывал Марии Ивановне:
— Баба, пчёлы летают за мёдом за три километра! А если за пять — то уставать будут и мёд меньше. А цвести лучше с клевера и с акации, а с одуванчика — тоже можно, но он лёгкий. А матка — главная, она не летает, она яйца кладёт. А если матка умрёт, все пчёлы грустят и не знают, что делать. — Откуда ты всё это знаешь? — спрашивала Мария Ивановна, не веря.
— Дядя Вань сказал. — Ну, дядя Вань… — Мария Ивановна качала головой, но в глазах у неё было то выражение, которое бывает у бабушек, когда внук говорит что-то неожиданно умное, и хочется удивиться, и хочется заплакать, и хочется засветиться от гордости — и все три желания борются друг с другом.
Лучезар знал их иерархию: матка, рабочие пчёлы, трутни. Знал, когда вылетают — утром, когда солнце согреет улей. Знал дальность полёта , знал какие цветочки лучше — клевер, донник, акация, чабрец. Он спрашивал Ваньку, и Ванька отвечал, и иногда они сидели на лавке у пасеки по полчаса, и Лучезар не шевелился и только слушал гудение — ровное, низкое, живое, будто пятнадцать ульев дышали в унисон.
И вот в один из таких вечеров Ванька сказал: — Хочешь посмотреть? — Хочу, — ответил Лучезар, и голос был серьёзный, без «ещё» и «прямо сейчас», без требовательности. Просто: хочу. Ванька достал сетку — маленькую, детскую, которую купил специально и не говорил никому, — и надел её на Лучезара. Руки у него дрожали — чуть-чуть, едва заметно, — но он поправил сетку, затянул и проверил, чтобы нигде не щелило, и сказал: — Главное — тихо. Не махать руками. Не кричать. Просто стоять и смотреть. Они не тронут, если не трогать. Лучезар кивнул. Замер. И они подошли к улью.
Ванька снял крышку — медленно, аккуратно, как открывают шкатулку. Под ней — рамки, а на рамках — пчёлы. Сотни, тысячи. Они двигались, гудели, ползали друг по другу. Гул шёл от улья, как от мотора, — ровный, тёплый, вибрирующий, и Лучезар почувствовал его не ушами, а грудью и ему показалось, что улей дышит, и он сам дышит вместе с ним, и всё вокруг дышит:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




