Пасека под землёй
Пасека под землёй

Полная версия

Пасека под землёй

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Память о Серёже всплыла сама собой, ядовитая, неизбежная. Он никогда не говорил «мы вдвоём». Его последними словами были: «Таня, я устал. Я не хочу быть с тобой. Это не твоя вина, но я ухожу…» — собирая вещи в дешёвый туристический рюкзак. Сказал ещё, что устал от быта, что ипотека душит крылья его творческой личности, что им нужно взять паузу. Пауза длилась месяц. Потом пиликнуло сообщение: «Деньги кину на алименты. Постарайся забыть меня». Как ножом по живому.

Пару месяцев назад от этих слов у неё разрывалось сердце и подкашивались колени. И сейчас было страшно и больно. Но она справилась. Она стала Мамой. А может, совсем не любил. Эта догадка пришла только сейчас, лёжа под капельницей с зашитым животом. Любил бы — остался. Любовь берёт молоток и вешает полку. Любовь держит жену за руку, когда её режут наживо. Он выбрал другой путь — лёгкий, стерильный — путь эгоиста.

Память о нём была физической болью, фантомной конечностью. Таня мысленно взяла эту память, представила бывшего мужа — растерянного, вечно сутулого — и закрыла воображаемую дверь. На тяжёлый амбарный замок. Ключ выбросила туда же, куда улетел утренний вороний крик. Всё. Его больше нет. Есть сын. Есть она. Мальчик стал для неё дыханием.


За окном снова бесновалась зима. Она явно была недовольна, что пропустила лучик. Вьюга бросала снег в стекло с остервенением брошенной любовницы. Рисовала белые когтистые лапы, пыталась пробраться внутрь, заморозить, убить надежду. Но стёкла в роддоме были крепкими. Между ней и той реанимационной палатой лежала уже длинная дорога. Там шла борьба между жизнью и смертью, там было минус тридцать и шансы — два из десяти. Врачи… Ей казалось, что те аисты, которые приносят младенцев, — это они. И они не сплоховали. Здесь же, в палате — плюс двадцать пять, запах хлорки и абсолютный покой. Окна надёжно отсекали зиму. Бог их уберёг.


На пятый день, когда тело чуть привыкло к шву, и Татьяна научилась ходить, не прижимая локоть к животу, она сидела на койке после очередного кормления. Тело ныло сладкой, опустошающей болью выполненной работы. Она наконец смогла дойти до отделения новорождённых и покормить сына сама — правда, под строгим присмотром неонатолога.

Телефон мигнул уведомлением. Мама: «Доченька, как ты там, родная? Я уже завтра приду. Сегодня никак, давление 180, лежу в больнице, врачи запретили вставать. Как там мальчик?»

Опять мальчик. Мир сузился до этого определения. Мальчик. Сын. Тот, кто пришёл через трещину в небе.

Татьяна набрала было ответ, но пальцы замерли над экраном. Потом. Сейчас — не до этого. Надо будет позвонить, когда смогу.


Таня зашла в соцсети просто чтобы убить время, пока ребёнок спит. Пальцы двигались механически. Проматывая бесконечную ленту чужой успешной жизни — свадьбы, отпуска, новые машины — она случайно зацепилась взглядом за рекламный баннер: «Старославянские имена. Возвращение к корням».

Почему палец нажал на ссылку, она не поняла. Как провалилась. Страница открылась длинным свитком: Пересвет, Радогор, Святозар, Милорад. Древние, интересные, тайные. Она листала их, чувствуя лёгкий прилив воодушевления. Имя должно быть мягким. Чтобы гладить им по голове. Евгений? Роман? Нет, что-то не то. Многие бы уже назвали этими именами, и мозг уже хотел согласиться на Рому, но сердце не подчинялось.

И вдруг экран замер. Слово прыгнуло в лицо, ослепило белой вспышкой. Лучезар. Воздух закончился. Внутри черепа как будто появился подснежник. Казалось, весна расцвела прямо под лобной костью. Лучезар. Свет. Зарево. Тот самый луч, который прорвал свинцовые тучи февраля. Тот единственный шанс — два из десяти.

Она сидела, боясь дышать, чтобы чудо не спугнуть. Проверила значение. «Несущий свет», «лучезарный». Да. Никаких других вариантов анатомия материнского счастья больше не принимала. Организм отвергал любые другие сочетания букв. Только это. Оно ложилось на язык мёдом, лечило ту самую душевную гниль, которую оставил после себя бывший муж. Это имя было обещанием. Если уж судьба распорядилась так, что рожать пришлось через сталь и кровь, если платить за счастье пришлось страхом — два из десяти, — то пусть он носит имя, которое сжигает темноту.


Знаешь, друг, я вот сейчас эти строчки пишу и думаю: ведь мы все немножко так имена ищем. Не только детям. Мы ищем то самое слово, что удержит на краю. Имя, название, простое «дом», «чай» или даже просто «подожди, я сейчас» — всё это для нас якоря. У каждого свой. Для Тани этим якорем стало «Лучезар». И в нём не было пафоса. В нём была простая, упрямая надежда: пусть будет светло.

Татьяна встала. Ноги дрожали, шов тянуло огнём, но она дошагала до пластиковой люльки. Наклонилась. Сын спал, подложив под щёку сжатый кулачок. Нижняя губа оттопырилась обиженно.

Она посмотрела в окно. Там, в белой каше городской зимы, выло и кружилось нечто. Стихия сошла с ума окончательно, протестуя против несправедливости бытия. Но стихия оставалась снаружи. Между ними было стекло. Надёжная преграда.

Татьяна протянула руку и осторожно, самыми кончиками пальцев, погладила мягкую, горячую макушку сына.

— Спи, Лучезар, — прошептала она, и голос впервые за столько суток не дрогнул. — Спи, мой свет. Теперь мы действительно вдвоём. Справимся.

И впервые за эти бесконечные сутки она улыбнулась. Искренне, нежно, всем своим разорванным и заново сшитым существом. Улыбнулась тому огромному, неизведанному счастью, ради которого стоило пережить этот февраль. Зима могла выть сколько угодно. Ей сюда не достать.


Я делаю глоток остывшего чая и смотрю на тебя. Видишь? Всё получилось. Не было ни погонь, ни эльфов, ни топоров из ванной. Была женщина, февраль и одно имя, которое всё спасло. И этого оказалось достаточно.


Глава 2.Когда февраль сдался

Знаешь, друг, я обещал тебе не стоять над душой. Но тут мне хочется просто сесть рядом. Потому что эта глава — не про подвиг. Она про то, как после подвига приходится учиться дышать. Как вставать, когда кажется, что кожа вот-вот лопнет по шву. Как держать оборону, когда сил осталось ровно на один открытый глаз.

Татьяна с трудом гуляла по палате — если можно назвать прогулкой три шага до окна и обратно. Опять подошла к стеклу, прижавшись лбом к ледяному пластику. Рама остыла настолько, что высасывала жар из кожи, но это приносило облегчение. Внутри, под зашитым животом, всё ещё тлел уголь операционной печи.

За стеклом февраль менял тактику. Он больше не бился в падучей и не выл раненым зверем. Устав от собственного бессилия пробить толстый стеклопакет родильного дома, стихия перешла на глухую осаду. Снег валил вертикально, плотными, тяжёлыми пластами, словно кто-то наверху вытряхивал гигантские пуховые подушки. Ветер гудел в арматуре фасада монотонно, по-стариковски, напоминая звук расстроенного контрабаса.

Она смотрела на своё отражение в двойном стеклопакете. Серая женщина с запавшими глазами, искусанными губами и волосами, прилипшими ко лбу. Призрак. Но за её плечом, в прозрачной пластиковой колыбели-каталке, лежало абсолютное опровержение этой серости. Маленькое, сморщенное солнце. Ещё вчера он лежал в отделении реанимации новорождённых под куполом кислородной палатки, но к четвёртым суткам задышал сам, и неонатолог перевёл его к матери. Теперь они были вместе.

Татьяна перевела взгляд со своего лица на его. Мальчик спал, сжав кулачки. Подбородок мелко подрагивал — будто во сне он учился злиться на этот мир. Ангел, родившийся через сталь, кровь и математику смерти «два из десяти».

Телефон завибрировал по бедру настойчиво, требовательно. Мама.

— Мамуль, привет… — Татьяна прижала трубку плечом, боясь оторвать лоб от спасительного холода стекла. — Ты как? Прости, я тут вообще не могла трубку брать. Всё как-то разом навалилось. — Дочка, я давление мерила! — Голос матери звенел так, будто она выиграла в лотерею. Сквозь этот звон пробивалась ватная слабость человека, пережившего гипертонический кризис. — Сто двадцать на восемьдесят! Всего сто двадцать. Укольчики магнезии сделали своё дело, трясёт поменьше. Как вы там? Имя-то придумала? — Придумала, мам. Посмотри в святцы, только крепче держись за стул, чтобы не упасть. Лучезар.

На том конце повисла тишина. Плотная, секунд на десять. Татьяна слышала, как мать тяжело дышит в мембрану, переваривая слоги.

— Лу-че-зар… — протянула она наконец благоговейным шёпотом, который вдруг стал абсолютно трезвым и твёрдым. — Господи, Танюша… Это ж прямо в яблочко. После такого февраля — только светлый. Только такой. Я утром буду. Кровь из носа. — Мама сделала паузу, словно физически поставила эту фразу на стол, тяжёлую и нерушимую. — Врач сказал, ночь проспите спокойно — завтра уже выпишут под наблюдение участкового. А ты сейчас не думай ни о чём, слышишь? Ешь давай, силы нужны. И пей много. Я всё устрою, ты только держись до утра.

Связь оборвалась короткими гудками. Давление упало ещё чуть-чуть — и не цифры на тонометре имели значение. Просто тот самый свинцовый купол, который три месяца давил ей на грудь, наконец дал трещину. И сквозь эту трещину прорвался воздух. Она сделала вдох — глубокий, настоящий, до самого дна лёгких. И пусть живот стягивали узелки швов, дышать вдруг стало можно.


Дверь палаты бесшумно отъехала в сторону, впуская запах карболки, хозяйственного мыла и тяжёлую, уверенную поступь. Раиса Павловна, старшая медсестра, негласная хозяйка палаты, вошла внутрь. На её лице цвета печёного яблока лежала густая печать усталости конца смены, но глаза — те самые, добрые — смотрели цепко и внимательно.

— Так, героиня моя, отставить любование пейзажем, — произнесла она своим обычным, чуть хрипловатым голосом. — Грудь дай. Давай-давай, поворачивайся, спину ровнее, плечи расправила. Я знаю, что больно, родная, потерпи чуток. Мне нужно, чтобы мы всё до капли выцедили, пока там опять камень не надуло. Иначе завтра проснёшься с температурой, опять будешь мучиться, что грудь болит. Выдаим всё до капли — и спи потом спокойно. Поняла задачу? Обе. — Раиса Пална, он спит… — попыталась возразить Татьяна, инстинктивно запахивая полы лёгкого халата. — Он поел недавно, он… — Что он? — Медсестра нависла над ней. — Спит он. Тугое, жирное, голова лопнет. Если сейчас не выдаишь до капли — к утру грудь станет булыжником, температура под сорок. Только мастита нам тут не хватало! И ребёнка голодом заморишь, он голодный каждые полтора-два часа, ему плевать, что тебя наживо порезали. Давай сюда правую. Быстро села, спину ровнее, плечи расправила, подбородок вверх, а то проток пережмёшь!

Спорить с Раисой Павловной было бесполезнее, чем уговаривать метель за окном перестать. Это было истязание. Молокоотсос оказался холодной, скользкой грушей. Медсестра сцеживала молоко профессионально, безжалостно, мнущими сильными движениями свободной руки, которые отзывались тупой, раздирающей болью глубоко в межрёберных мышцах, где сходились перерезанные ткани. Татьяна закусила махровое полотенце. В этих стенах не стонали — тут вообще старались не издавать лишних звуков, будто тишина сама по себе была частью лечения. Она сжимала ткань зубами до хруста, пока пальцы впивались в край койки, а боль расходилась по рёбрам тугой, раскалённой волной. По прозрачному пластику бутылочки ударили тугие белые струи, звонко забрызгав дно. Процесс был отвратительно телесным, животным, пахнущим сладким окситоцином и железом. Когда правая грудь опустела, превратившись в плоский, дрожащий мешочек пергаментной кожи, Раиса Павловна хмыкнула:

— Полтинник есть. Живи. Теперь левую.

Левую она выдавливала пальцами. Боль была такой острой, что в глазах потемнело, а шов внизу живота натянулся гитарной струной.

— Вот, — выдохнула она через пять минут, закупоривая вторую банку. — Ещё сорок. Суммарно почти норма. Ночью ребёнка прикладывай правильно, а не просто для красоты, чтоб ареолу захватывал, а не сосок мусолил, иначе трещины будут — пожалеешь… Поняла, дорогуша?

Она ушла так же стремительно, оставив после себя стерильную пустоту, фантомную боль в сосках и две полные банки белого золота на металлической тележке.


Не успела Татьяна перевести дух и смазать горящие соски заживляющим кремом, через минут десять дверь снова открылась. На пороге возник Арсений Максимович.

— Прошу прощения, что так поздно, — сказал он. — У меня сегодня было ещё одно тяжёлое кесарево. Татьяна быстрым, болезненным движением натянула одеяло до самого подбородка. — Я понимаю… проходите, пожалуйста.

Это был Акушер. Тот самый человек, который стоял по ту сторону зелёной простыни и копался скальпелем в её искалеченном мире, доставая синего, захлёбывающегося младенца из красного океана боли. Лицом он напоминал хорошего, очень породистого старого бульдога: тяжёлые складчатые щёки, жёсткие седые усы, маленькие внимательные глаза-бусины и абсолютную, железобетонную уверенность в каждом движении мира. От него пахло дорогим табаком и крепким кофе. А сам он выглядел так, будто на нём сегодня проехал асфальтовый каток.

Он молча прошёл к койке, мельком глянув на пластиковые банки с молоком.

— Не бойся, покажи, пожалуйста, шов. Мне надо убедиться, что всё отлично!

Его пальцы — идеальные, длинные, с коротко стриженными ногтями. Пальцы ювелира — или хирурга, который столько лет работает вслепую, что чувствует миллиметры живой ткани кончиками подушечек — приподняли полу её лёгкого халата, обнажая повязку на животе Татьяны. Смена повязки отозвалась тупым тянущим эхом глубоко внутри. Совсем не больно. Скорее, изучающе. Вопросительно. Он нажимал вокруг шва методично, сантиметр за сантиметром, проверяя тургор тканей и отсутствие подкожных гематом.

— Моторика кишечника есть? — спросил он в никуда, глядя на розовую линию ниток и проверяя ровные узелки. — Кажется, да… — неуверенно ответила Татьяна, чувствуя себя школьницей на экзамене. — Это хорошо. Значит, мы победили… — констатировал Арсений Максимович. Ему было около шестидесяти, но выглядел он на вечные сорок пять благодаря этой бульдожьей монументальности и циничному спокойствию бога. — Боль терпимая? Анальгетики работают? — Уже лучше, доктор. Терпимо.

Татьяна всхлипнула и тут же разрыдалась в голос, устыдившись собственной слабости.

— Ну будет тебе… Накопилось, понимаю. Выпустила — и ладно. — Только учти: к утру боль станет злее. Сейчас анальгетики работают, а их действие к рассвету сойдёт на нет. Будет тянуть, резать, ныть — это нормально, это шов заявляет о себе. Но это не значит, что что-то не так. Кнопка вызова — вот она. Жми, если станет невыносимо, не геройствуй. Благодарность для меня будет, когда уже поправитесь полностью… Швы у тебя саморассасывающиеся, а вот спина после спинальной анестезии поболит ещё — это от прокола, не от родов. Этот четыре двести весит, его ещё таскать. Бегать марафоны будешь через полгода, пресс качать забудь на полгода — шов разойдётся. Если мокнуть начнёт, стрелять огнём или чесаться как лишайную — кнопку вызова показал, не гладь ласково, жми со всей пролетарской ненависти, поняла? Мне реанимацию второй раз открывать некогда. — Поняла, Арсений Максимович. — Свободна, тогда.

Он последний раз придавил пальцем узелок нитки, удовлетворённо хмыкнул, понюхал свои пальцы (запах гнили отсутствовал) и развернулся к выходу.

— Я пошёл писать бумаги, а ты засыпай. Набирай железо.

Хлопнула входная дверь. Звук получился неожиданно громким, сухим, похожим на выстрел стартового пистолета. И наступила тишина. Густая, плотная, осязаемая. Та самая тишина, которая бывает только после девятибалльного шторма, когда мачты сломаны, паруса разорваны в клочья, но вода вдруг стала зеркалом. Капельницы уже не было — её отменили накануне. Шли часы новой эры. Он дышал. Рядом, в пластиковой люльке, спал сын. Больше никто никуда не ехал. Никто никого не спасал. Сирены молчали. Метания закончились. Начиналась жизнь.


Татьяна медленно повернулась всем телом, перекидывая ноги через край кровати. Каждое движение отдавалось тянущим эхом под кожей. Она вспомнила, как первый самостоятельный поход в туалет состоялся только на третьи сутки. Сидеть было строго запрещено, поэтому она висела над унитазом на руках, опираясь на раковину, а санитарка придерживала стойку капельницы. Когда моча коснулась прокладок, защищающих шов, по ногам прошла ледяная волна страха — не разойдётся ли? Но нить держала.

Она подошла к люльке. Наклонилась низко-низко, почти касаясь носом холодного прозрачного пластика. Сын спал, сжав кулачки, словно всё ещё боролся с кем-то невидимым. Подбородок мелко подрагивал — будто во сне он учился злиться на этот мир. Из крошечного курносого носа торчал едва заметный золотистый пушок. Самый красивый ребёнок на земле. Её персональный конец света и новое начало.

Она осторожно просунула указательный палец сквозь прорезь в бортике люльки. Маленький богатырь, не открывая глаз, рефлекторно обхватил палец своей крошечной, неожиданно сильной ладошкой. Пять крошечных пальчиков сомкнулись вокруг одного её пальца — и весь мир сузился до этого захвата. Ей показалось, что это крошечное пожатие шепчет: держись, мама, я тоже тебя держу.


Веки стали невыносимо тяжёлыми. Свинцовый слой обезболивающего, накинутого поверх боли, становился тоньше. Таблетки ещё держали, но уже не глушили, а только приглушали — как если бы звук выкрутили не в ноль, а на минимум. И сквозь этот тихий гул снова пробивались резкие, колючие ноты. Сильная усталость и оглушающее, парализующее счастье обрушились на неё разом, как тонна кирпичей. Но она боялась уйти в сон полностью, провалиться в чёрную дыру беспамятства и оставить его одного в этом холодном мире, куда он влетел так грубо, спиной вперёд. Поэтому она легла, свернувшись эмбрионом на самом краешке койки, чтобы не тревожить живот, и открыла левый глаз. Правый остался открытым, нацеленным на пластиковый короб. Одним глазом она провалилась в вязкую бездну без сновидений, другим — охраняла периметр. Материнский кодекс выживания включился на аппаратном уровне, минуя уставший разум.

А за окном февраль окончательно сдался. Буйство иссякло. Снег больше не бил в стекло остервенело, пытаясь выбить признание своего поражения. Теперь он падал иначе — крупными, ленивыми хлопьями, кружась парами в медленном, тягучем ритме венского вальса. Белые танцоры опускались на чёрный асфальт двора, мгновенно превращаясь в грязную, разъезженную кашу под колёсами редких машин скорой помощи. Но здесь, на высоте четвёртого этажа, они были абсолютно чистыми. Зима отступала, скрипя зубами, признавая поражение перед двумя слабыми людьми за стеклопакетом. Где-то за стенами больницы уже пахло весной и сырой землёй. А в этой палате пахло железом, хлоркой и самым важным запахом на свете — сладковатым, тёплым молоком. И этот запах был главным.


Знаешь, друг, тут я тебя еще дам пару моментов сюжета. Потому что история, которую я рассказываю, — она не только про Таню. Она ещё про одного человека, который в эту ночь не спал. Таня о нём почти ничего не знает. Но без него не было бы ни сына, ни матери, ни вот этого тихого «спи, мой свет». Так что я подвожу фонарь чуть ближе. Смотри.

Арсений Максимович соврал: не пошёл писать бумаги. Вышел в холодный предбанник операционной и с наслаждением стянул с лица маску. Воздух пах резиной бахил и одиночеством. Он достал из кармана зелёной хирургической пижамы плоскую фляжку, свинтил крышку и сделал скупой глоток. Коньяк обжёг горло, но не принёс тепла — только на секунду смазал острую резь в пояснице. Двадцать процентов. Циферблат смерти, который он видел каждый день, но так и не научился игнорировать. Синий ребёнок, петля на шее, тяжёлые воды… Сколько таких случаев было… Страшно. Он тоже устал. Он тоже человек. Если бы Татьяна потеряла сознание на столе на три минуты раньше, если бы анестезиолог замешкался с атропином и эфедрином, этот пухлощёкий божок сейчас лежал бы в холодильнике морга, а не чмокал дёснами в пластиковой люльке.

Арсений Максим

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2