
Полная версия
Красная лампа. рассказы и повести
Собственно, выбор был предельно узок — поблизости имелась чебуречная, работавшая круглый год, но почему-то единодушно нами отвергнутая. Затем возле кинотеатра была еще шашлычная «Тамара», меню которой, однако, не вписывалось в наши карманные капиталы. В итоге, нам оставалась лишь блинная на улице Шаумяна, официально именуемая почему-то «диетической столовой номер четыре». Это было в двух шагах, и ноги привели нас туда едва ли не быстрее, чем мысли.
Квадратные столики, расставленные в шеренгу по три, были пусты все как один и даже — за несколькими исключениями, обнаруживающими былых едоков парой грязных стаканов и тарелками с брошенными в них скомканными квадратиками нарезанной оберточной бумаги, заменявшей салфетки, — сравнительно чисто вытерты. Две дородные подавальщицы — одна за массивной раздаточной стойкой, другая за кассой — явно скучали, в сотый раз, должно быть, обсасывая в пустотелой беседе одни и те же нехитрые свои жизненные будни. Тем не менее, появление наше они встретили вполне единодушно — взглядами, полными молчаливого презрения и досады. То был, если кто не знает, признак вящего профессионализма: почетной принадлежности к сытой касте тогдашних работников сферы продовольственного снабжения и общественного питания.
Как бы то ни было, мы взяли двойную порцию блинчиков со сметаной (для меня) и двойную же, но с кизиловым джемом для Аннушки. Запить мы все это решили, если кому любопытно, напитком, обозначенным в меню как «кофе с мол.» Входил ли в его состав кофе и добавлялось ли туда молоко, сие знание для науки навеки утеряно, но вот вкус такого пойла я стану помнить до конца дней моих. Хотя все же не вкус, наверное, — а всегдашнее его предвкушение, едва заметный танец нервных окончаний в момент, когда ладонь касается ребристой округлости маленковского толстостенного стакана или когда глаз пленяется нависающей над краем стекла матовой струйкой остывающего пара…
— Я здесь с прошлого года не была… странно даже… — говоря, Аннушка не переставала жевать, отчего голос ее обрел какую-то мужскую глуховатую сочность; — И даже не вспоминала, что существует эта тошниловка!.. правда, ведь странно, да, Кира?.. о чем-то не вспоминаешь — и как бы нет его вообще, а потом вспоминаешь — и оно возникает на самом деле!..
Я — также с набитым под завязку ртом — лишь кивнул в ответ:
— Угу… и еще год не придешь теперь сюда, это как пить дать… через неделю здесь уже очередь будет стоять до угла до вон того…
Теперь кивнула Аннушка.
— Будет…
Мне нравилось смотреть, как она ест. Ловить взглядом движения чуть пухлых, темно-вишневых губ, какие-то минутные напряжения мышц щеки, следить, как указательный палец направляет в остывшем и приторном блинном развале плоскую алюминиевую вилочку.
— А ты знаешь, из чего делают блинчики?
— Ы-ы… — Аннушка мотнула головой.
— Значит, не знаешь?
— Не, не догадываюсь даже… — она чуть не поперхнулась, — А из чего же, по-твоему?
Вместо ответа я уставился сосредоточенным взглядом в полупустую тарелку.
— Так из чего ж, из чего? — недопроглоченный блинчик едва не выскочил у Аннушки изо рта, — Небось, гадость какую-нибудь скажешь опять… чтоб аппетит пропал… да, Кира?.. так ведь?
Я поднял глаза:
— Блинчики, чтоб ты знала, издревле делали с помощью задниц красавиц. Раскатывали тесто вокруг чисто вымытых попок самых красивых девушек — и затем уже запекали…
— Ты свинья, Кира…
— …это было ритуальное блюдо в своей основе — по гладкости блина, отсутствию пупырышков и сгустков определяли гладкость кожи девицы… было очень важно при поиске жениха…
Аннушка поковыряла презрительно в своей тарелке, затем опустила вилку на стол и сложила руки одну на другую, словно бы прилежная первоклассница.
— А еще что придумаешь, дорогой мой?
— Еще ничего… просто… просто, разглядывая выданные нам блины, мы можем составить некоторое представление…
— …об этих толстых тетках…
— Да. Об их жопах в особенности.
— Иди ты сам в жопу…
Я пожал плечами. Я сделал вид, что обиделся.
— Ну, хорошо, — в Аннушкином голосе послышались примирительные нотки, — Пусть даже я тебе поверила… но это ужасно!..
— Почему же ужасно?
— Ужасно, ужасно…
— Ничего не ужасно… почему ты так думаешь?..
— Потому, что я представила себе… (Она посмотрела куда-то в сторону) Представила себе блин, изготовленный с твоей помощью. Такой, волосатый и прыщавый…
— Откуда ты-то знаешь?.. зато твой будет гладким, как шелк… без единого пупырышка…
Аннушка сощурила глазки и покачала головой как бы в вынужденном согласии:
— Ну, да… ты ведь видел уже… конечно…
Я, понятное дело, тут же ощутил прилив гордости неимоверной от того, что видел уже, но виду, однако, не подал и, словно бы пропустив мимо ушей последнюю реплику, решительно закинул в рот последний бесформенный кусочек из моей тарелки:
— Скажи лучше, куда теперь почешем?.. а то тут скоро закроют на фиг…
Действительно, кризис осмысленности времяпрепровождения надвигался на нас с пугающей неотвратимостью. Надо было что-то придумать. Отодвинувшись от стола, Аннушка окинула долгим взглядом раздаточную стойку, томившихся за ней подавальщиц, начинавших потихоньку убирать в холодильник квадратные фаянсовые мисочки с не съеденными за день порциями какого-нибудь салата рыбного или яйца под майонезом (называемого в нашей среде «корридой» вслед за известным похабным анекдотом), затем повернулась ко мне вновь и, заглянув в мои очи каким-то донельзя ласковым и при этом — слегка блудливым взглядом, уверенно произнесла:
— Я знаю. Куда.
В первый момент я даже не понял, о чем это она.
— Что куда?
— Знаю, куда пойти. Нам. Сейчас.
Я прекратил жевать.
— Ну и куда же, по-твоему?
Хотелось почему-то услышать какую-нибудь несусветную чушь — и, услышав, обрушиться на нее во всю мощь своей иронии…
— К Хрюнделю.
Глоток «кофе с мол.» застрял у меня в горле.
— Чего-о?
Мне показалось, что я ослышался.
— Пойдем к Хрюнделю. Прямо сейчас, ну да. К Хрюнделю домой. Он живет в самом конце Либкнехта — там, за библиотекой, я знаю, где дом…
Застрявший глоток провалился, наконец, на дно пищевода. Кое-как овладев своим изумлением, я все же сподобился выдавить на-гора что-то, мало-мальски членораздельное:
— А? Да ты с дуба рухнула, не иначе! Он же меня в порошок сотрет тогда… после сегодняшнего… ты что!..
Аннушка в ответ лишь энергично замотала головой:
— Не сотрет. Нет…
— Почему?
— Потому…
— Нет, скажи, почему?
— Потому, потому. Потому, что.
— ??
— …потому, что ты попросишь у него прощения!..
— Ты спятила, моя Офелия!.. Этого не будет никогда, потому, что никогда не будет. Я не буду просить прощения, а он никогда меня не простит!
— Простит.
— Нет. Не простит. Нет. Напрасны старания.
— Дурачок.
— Сама такое слово нехорошее…
— Нет, правда: тебе же говорят, простит. А ты уперся! Какой ты все-таки ослик у меня! Просто даже обидно, ей-богу, делается, когда смотришь как ты мучаешься… сам себе вырыл жопу и сам в ней мучаешься… сидишь и мучаешься… как мазохист!..
Я сидел, хмуро уставившись на собственные руки. Черные кошки робости скребли мою душу. Хотелось совершить что-нибудь, сделать какое-нибудь резкое движение, высказать довод убийственный и неопровержимый. Но ничего конкретного в голову все не приходило и не приходило — несмотря на поиски, едва ли не панические.
— Знаешь, это ты меня мазохистом сделать пытаешься… ей-богу… и вообще, отвалила бы со своим Хрюнделем — правда, делать больше мне нечего, как только извиняться перед всякими, там,…
Собственные слова взбодрили меня. Отлившееся в подобие праведного гнева раздражение, кажется, придало мне толику чаемого куража — я принялся размахивать руками, едва обращая внимание на замолчавшую подругу:
— …Вот же пристала! Сказал ведь: не пойду я, как дурак, к вашему Хрюнделю извиняться. Не пойду я к нему, не пойду, и точка!.. Нашла идиота, как же!..
…………………………………………………………………
7.
Кажется, начинало смеркаться, когда мы оказались, наконец, рядом с искомым домом номер восемнадцать по улице К. Либкнехта — заурядной белоштукатурной мазанкой, впаянной в нескончаемый, простиравшийся во всю длину улицы, темно-зеленый глухой забор. В домах: и в восемнадцатом, и в прочих — уже горели огни, и подступающая ночь придавала этим огням всегдашнюю способность порождать мысли об отдыхе и тепле — о каких-нибудь безмятежных людях, погруженных в стоячую негу домашнего уюта, о добрых людях, изъясняющихся друг с другом немногословными фразами с интонационным смягчением на конце, о вкусе сладкого чая или о тиканье настоящих стенных часов с маятником и кукушкой — короче, о той скромной благодати, что как-то незаметно исчезла навсегда из нашей жизни и чьим невнятным символом, наверное, останется горшок с разлапистой бабушкиной геранью, облюбовавшей наш крашеный подоконник еще в тот год, когда дедушка вернулся с войны живым и здоровым…
…Послушная Аннушкиной руке калитка подалась вовнутрь, пропустив нас в узкий, увитый виноградной лозой, проход, кончавшийся прообразом крыльца — еле ощутимой ступенькой вверх. Дальше была входная дверь и примыкающее к ней квадратное оконце, свет в котором загорелся тотчас же, едва я оторвал палец от кнопки звонка. Еще пару мгновений спустя мы услыхали, как с той стороны проворачивают ключ, затем дверь открылась на две трети, выпустив наружу обильный пар электрического света, и в этом слезящем глаза сиянии я сумел различить, однако, знакомый коренастый силуэт.
— Кто здесь?
Первой вышла из темноты, разумеется, Аннушка:
— Это мы, Арсений Евгеньевич… К вам можно?..
Я тоже шагнул вперед, однако Хрюндель словно бы меня не заметил:
— Элланская?.. Заходи, Аня, заходи…
Он посторонился, давая Аннушке проход, и, одновременно с этим, взглянул на меня словно бы с искренним удивлением:
— …да ты не одна, как я вижу…
По всему, настал мой черед действовать. Я сделал еще один шаг и, решительно растоптав последние лилии самолюбия, произнес чаемое:
— Я пришел просить извинения, Арсений Евгеньевич… я, значит, был неправ абсолютно… вот… и прошу прощения сейчас…
К моему удивлению, смотреть при этом Хрюнделю в глаза было не так уж и трудно. Я словно бы опять поймал какую-то волну — ощутил от собственного раскаяния даже определенную сладость: как будто бы всё вокруг меня, абсолютно всё, наполнилось единой атмосферой ликующего покаяния и всепрощения. И в этой атмосфере я лишь делаю то, что все давно уже ждут от меня и готовы принять с радостным и тихим одобрением. Я чувствовал, как горит мое лицо, как в местах соприкасания век зарождается нечто, похожее на слезы. Хотелось почему-то стать прозрачным и при этом податливым, как пластилин. Мне даже в голову не могло прийти теперь, чтобы Хрюндель не внял прозвучавшим извинениям — похоже, давеча, в блинной Аннушка и в самом деле была права на сей счет — и, с известной неохотой признав эту ее правоту, я нетерпеливо ждал сейчас ответа, продолжая смотреть на Хрюнделя смело и даже как-то ласково, что ли.
Впрочем, сам Хрюндель, похоже, испытывал замешательство, моего не меньше. Он как-то набух весь, правая бровь его взлетела вверх мохнатой дугой да так и замерла в этом странном положении. Еще чуть погодя беззвучно зашевелились губы, после чего мы услыхали, наконец, негромкое:
— …и что ж мне делать с тобой прикажешь?.. а, Водолеев?..
Я пожал плечами.
— Ладно. — Хрюндель вздохнул, наконец, с усмешкой, — Повинную голову, как на Руси известно… ну, да чего уж теперь… ладно, так ладно…
Он посмотрел на меня с некоторым любопытством даже:
— А понимаешь ли ты, Водолеев… понимаешь ли, что коли уж надумал ты просить извинения… то не так это вовсе делают?..
— Почему? — только и нашелся я выдавить из себя.
— Значит, не понимаешь?
Я потупил взор.
— Ну, ведь я искренне, Арсений Евгеньевич… я подумал… и вот пришел… как по-другому?
Хрюндель усмехнулся вновь.
— Как по-другому? По-другому — точно так же, как ты нагрубил. Публично. Перед классом. А не здесь, в досадных потемках, правильно ведь?
Почва начала потихоньку уходить из-под моих ног. От благостного самоуничижения не осталось теперь и следа — я с удовольствием растаял бы сейчас в воздухе, как Чеширский кот.
Ситуацию разрядил, однако, сам Хрюндель. Так и не услышав моего ответа, он словно бы пошел на попятную, что ли. Или — скорее даже — просто устал ждать, когда я преодолею свое замешательство, этим самым замешательством, в свою очередь, вполне удовлетворив жажду мести, если даже последняя и присутствовала в той или иной степени.
— Ладно, дети… Как ни кинь — а негоже нам в дверях разговаривать… на эти, чертовски серьезные темы, да…
Он отступил вглубь дома.
— Лучше вот что… проходите-ка внутрь… гостями будете!.. в ногах, и в самом деле, правды нет никогда…
Мы вошли — сперва Аннушка, затем я. Жестом руки Хрюндель направил нас в залу, после чего запер дверь на ключ, поместив нас тем самым сугубо внутрь своей бытовой герметичности. Среди атаковавшего тут же ноздри сонмища обычных для обитаемого места запахов — букета вполне заурядного и одновременно неповторимого, как отпечатки пальцев, — я смог явственно различить одну весьма неожиданную мелодию: ртутный аромат какого-то крепкого алкоголя — причем именно благородной, фабричной выделки, а не популярного в наших местах сливового самогона, с великодушной избыточностью производимого по осени едва ли не в каждом уважающем себя хозяйстве.
Интерьер жилища нашего учителя истории ничем, по сути, не отличался от прочих подобных. Те же выцветшие обои, те же черно-белые фотографии на стенах, в массивной раме — тот же пейзаж Шишкина с грунтовой сельской дорогой, сворачивающей куда-то вправо посреди спелой пшеницы. И тот же ковер с угловатыми оленями возле дивана…
Пожалуй, единственной своеобразной деталью здесь были высокие книжные стеллажи массивного темного дерева, заполненные плотно и доверху. Собственно, обилие книг в домах в те годы даже в нашем захолустье не являлось таким уж дивом дивным: распространенное заблуждение относило данные предметы к разряду вещей престижных и, как следствие, высоколиквидных. А значит — удобных для вложения капитала наряду с золотыми зубными коронками и посудой из чешского хрусталя. В наших краях предпочтение, впику столицам, отдавалось, конечно же, золотым коронкам — но и владельцев книг тоже было немало. Гордых хозяев румынских шкафов с застекленными дверцами, из-за которых чинно выглядывало какое-нибудь двухсоттомье подписной «Библиотеки Всемирной Литературы» либо полное собрание сочинений Луи Арагона, ни разу так никем и не открытое.
Так вот, библиотека Хрюнделя выглядела ощутимо иначе — мой глаз ощутил это практически сразу, хотя и не понял, в чем состоит дело. Что-то было по-другому: цвета ли книжных корешков, необычно однообразные, различавшиеся лишь трудночитаемым тиснением, выдававшим порой витиеватую псевдоготику латиницы, или, может быть, принципиальная доступность любого фолианта, — включая томившихся под самым потолком уже, — их полагалось снимать с помощью прислоненной к стене складной стремянки. Короче говоря, это была рабочая, а не обывательская библиотека — первая из многих, встреченных мною за жизнь.
Мы расселись в низкие, не слишком удобные кресла рядом с продолговатым журнальным столиком. Сложив руки в замок у себя на коленях, Хрюндель какое-то время разглядывал нас, едва заметно покачивая головой. Затем улыбнулся. Не так, как прежде — полупрезрительно, а по-настоящему, вполне доброй улыбкой. Разом стало как-то легче, и я не мог не улыбнуться в ответ.
— Ну, что ж, дети… Забудем прошлое! Точнее говоря, я, как историк, должен бы сказать — забудем недавнее прошлое… ради несколько более отдаленного…
Мы, ничего не поняв, в ответ издали какие-то не слишком членораздельные звуки, по-видимому, означающие всестороннее согласие с услышанным.
— …надеюсь, о смысле Ясско-Кишиневской операции вы имели возможность побеседовать вволю и едва ли теперь нуждаетесь в моих консультациях по этому вопросу… так что поговорим о чем-нибудь менее пафосном… вот, скажите-ка мне, к примеру — вы ужинали уже или пока нет?
— Ужинали…
— Ужинали, Арсений Евгеньевич, да…
— Ну, вот и славно… стало быть, затевать пище-варение нет необходимости… в таком случае, я, пожалуй, угощу вас одной безделицей… по-простому…
Он слегка привстал, повернув голову в сторону кухни:
— Аня… не сочти за труд… там в шифоньере… ты знаешь… бутылочка… и заодно со стола прихвати тарелку металлическую… хорошо?..
Аннушка тут же поднялась и вышла. Минуту спустя она вернулась, держа в левой руке полупустую коньячную бутылку, а в правой — накрытое салфеткой десертное блюдо. Хрюндель также поднялся со своего места и, шагнув куда-то в угол, туда, где сплошной книжный фасад прерывался островком нескольких запираемых на ключ полок, в следующий миг уже возвратился на свое место, держа в руках рюмки.
— Ну, дети… коли завуч узнает, что я вас спаиваю, — заставят сказать «адью» нашей чудесной школе… оно, как и многое прочее подобное, не смертельно, конечно же, но все-таки… ну, да, надеюсь, вы меня и не выдадите!..
Сняв салфетку с блюда (там оказались орехи — миндаль пополам с грецкими), он осторожно разлил коньяк по рюмкам — вышло грамм по сорок, не более того.
— Угощайтесь, дети… это «Энисели», грузинский… прямо с завода… приятель давний был проездом — презентовал вот…
Мы потянулись несмело за рюмками. Коньяк я пил второй или даже первый раз в жизни — жгучий бескомпромиссный вкус молниеносно покорил гортань, нёбо, чуть задержался в пищеводе и уже после остался лишь волнистой кромкой на краю языка. Я тут же поспешил заесть орешком.
— Ну, вот, дети… считаем, что выпили за ваши лучезарные перспективы… каковые неизбежны… хочется верить…
Хрюндель как-то заметно оживился, что ли, — куда-то делась прежняя его царственная медлительность, он словно бы стал меньше ростом даже. Лишь много позже, вороша макулатуру воспоминаний, я понял, что выпитая с нами рюмка коньяка была у Хрюнделя отнюдь не первой за тот вечер.
— Стало быть, перспективы… ваши, Водолеев, как я наслышан, лежат на ниве журналистики, не так ли?
Я кивнул немного смущенно:
— Да… я как бы… собираюсь поступать… в МГУ…
Хрюндель чуть сморщил нос и покачал головой:
— Не… не про то я… вас вопрошаю… нет… не про то, не про то… куда поступать, как поступать — это, наконец, дело техники… подготовки, знакомств, стечения обстоятельств, денег даже — в общем, скучных и недостойных обсуждения материй… я про другое, совсем про другое… хочу у вас полюбопытствовать…
— ?
— …меня, в конце концов, больше интересуют ваши взгляды на вещи основного порядка… ваши дальнейшие намерения… в свете этого… (найдя, как ему казалось, наконец, правильные слова, он заглянул поочередно нам в глаза — сперва мне, а уж затем Аннушке) в общем, то, как вы из сегодняшнего дня оцениваете собственное предназначение, что ли… место, которое вам надлежит занять во Вселенной…
Я в принципе понял, что речь идет не о карьере. О большем же я едва ли задумывался прежде, однако коньячные капли в мозгу побуждали спорить — спорить во что бы то ни стало!
— Так ведь… все ж определено, Арсений Евгеньевич!.. вы ж сами учите… про объективные закономерности исторических процессов…
— И что же?
— Ну, как же… когда исчезают классовые противоречия… остается только… только пятилетний план… в свете решений двадцать пятого съезда партии…
Хрюндель нахмурился вновь.
— И что же, молодой человек, вы всерьез полагаете, что раньше было радикально по-другому?
Я тут же согласно кивнул:
— Ну, да… а как же иначе… и в книгах так написано ведь… прежде люди могли не понимать движущих сил исторического процесса… и от этого зависело… многое…
— Что же многое?
— Да. В одном случае он оказывался на этой стороне, в другом — на той. Возникала борьба. И прогресс побеждал. В конечном счете.
Я заметил, что Хрюндель едва подавил в себе усмешку. Он откинулся на спинку своего кресла, сложил на груди руки и опустил подбородок, словно бы собираясь с мыслями. Затем вновь поднял на нас глаза:
— Вы, стало быть, Водолеев, всерьез считаете, что действия человека в историческом времени определяются степенью его понимания природы исторического прогресса?
Слова упали в мой мозг книжным недоразгаданным кроссвордом. Миг, от силы — два я силился понять их значение, затем капитулировал и тотчас поспешил согласиться:
— Конечно. Именно так. Вот, Петр Первый, допустим. Он понял, что надо делать, — и вывел страну из тьмы феодализма. А до него не понимали… Хотя тоже могли, наверное… Такие же ведь цари были, как и он…
В ответ Хрюндель усмехнулся уже в открытую. Мы с Аннушкой затихли, вперившись в него взглядами — даже нам стало ясно, что последний его вопрос имел единственной своей целью спровоцировать следом что-то более пространное и содержательное, нежели обычная реплика застольного диалога. Мы принялись ждать, и наше ожидание, само собой, не было долгим.
— Петр Первый, говоришь… — Хрюндель налил себе еще коньяку, залпом, по-водочному опрокинул рюмку, затем поднялся со своего места и зашагал по комнате. Около книжных полок он остановился, прочесал их взглядом, словно бы в поисках нужного тома, но, как видно, передумал либо не нашел того, что искал. Затем он вновь повернулся к нам.
— Видите ли, дорогие мои… не всё на свете можно вложить в ваши курчавые головы… сейчас, во всяком случае… именно этим руководствуются авторы учебников и методик…
Бесовские лукавые огонечки в глазах у Хрюнделя сменили прежний блеклый свет усталой мудрости. Он теперь глядел на нас, как на заговорщиков, сообщников в чем-то запретном и вместе с тем веселом.
— …к тому же, всегдашний дефицит времени довершает все прочее… в итоге, вы имеете историю Человечества, начисто лишенную этого самого Человечества… точнее — людей… живых иррациональных людей, с их чувствами, страхами, ошибками и так далее… и тот же Петр Первый благодаря этому видится вам каким-то Медным Всадником, вершащим судьбы России по заранее продуманному плану… А, между тем, нет ничего более далекого от исторической истины, чем подобный образ этого сотканного из противоречий человека… про которого, ей-богу, сказать что-либо определенное — значит сказать заведомую неправду…
8.
Каким он был? Что чувствовал? Что говорил себе в редкие минуты одиночества? Чем успокаивал свои тревоги? О чем мечтал? Мы никогда не узнаем об этом толком — мы можем лишь строить догадки сегодня, предполагать, основываясь на случайных словах или разрозненных фактах, лишенных мяса подробностей. Перед нами лживое сладкоречье документов да клочки частной переписки, которой мы почему-то склонны доверять более, нежели письмам наших собственных современников.
Был ли он, к примеру, смел? Этот предельно осторожный военачальник, не доверявший собственным войскам и генералам — избегавший крупных сражений, сколь только можно. Построивший флот и выигравший войну на море, однако ни разу не позволивший своему флоту сойтись с вражеским в линии баталии. (Несколько успешных атак посаженной на лодки пехоты на шведские фрегаты да пленение шестью кораблями Наума Синявина одного шведского у Эзельской банки — явно не в счет.) И вот, несмотря на все это, достоверно зафиксировано с полдюжины — не менее того — ситуаций, когда царь очевидным образом рисковал жизнью, — порою, один бог знает, каким соображениям при этом следуя! Так было при осмотре какой-то голландской мельницы в 1697 году, когда любопытство едва не затянуло Петра промеж жерновов. Так было и 7 мая 1703 года, когда он лично возглавил абордажную партию, захватившую в невском предрассветном тумане шведские галиоты «Гедан» и «Астрильд». Так было и в день Полтавы, когда царь вел в атаку батальон Новгородского полка. И ведь едва ли он слишком уж тщательно хранил себя от пуль при осадах Азова, Нотебурга или прибалтийских крепостей — с его-то темпераментом! А кроме того, случалось царю-моряку и попадать в жестокие шторма, недвусмысленно грозившие самыми серьезными последствиями…




