
Полная версия
Исключительные. Исповедь женщины, которая ушла из индустрии чудес
И я не сделала ничего из этого ни разу. Ни на кого. Никогда.
Были в роду и камни — их зовут дьявольскими пальцами. Мне их так и не отдали.
А рядом с этим выживанием жило что-то другое. Общины. Секты. Люди, которые собирались по квартирам и искали — Бога, истину, смысл, что угодно большее, чем зарплата и зима. Над ними посмеивались. Их сторонились. А я их понимала. Потому что сама всю жизнь что-то искала. Тогда ещё без слов — просто чувствовала внутри, что должно быть что-то ещё. Что мир больше, чем эта улица с магазинами.
Папа был богобоязненным человеком — тихо, всерьёз, без фанатизма. Он такой и сейчас, слава богу.
Он живёт в мире, где Бог и бесы стоят рядом с обычной жизнью. Не как образ, не как метафора из проповеди — а буквально, как соседи по площадке. Где-то рядом всегда есть добрые силы и злые, и они борются за каждого человека, и от того, как ты живёшь, зависит, кто победит. Это его настоящая, живая вера. Я выросла внутри неё.
Папа рассказывал мне истории. Про святых и про чудеса. Про деревенских знахарей и видунов, которые умели то, чего городские не умеют, — заговаривать, лечить, видеть. Про иконы, которые наказывали за неуважение. Про людей, к которым приходила беда после того, как они посмеялись над чем-то святым.
И рассказывал он так, что я сидела с открытым ртом. Как будто сам жил внутри этих историй — как будто своими глазами видел и святого, и знахаря, и наказание. У него был этот дар: прошлое в его словах оживало, становилось плотным, настоящим. Я могла слушать часами. Я люблю и уважаю его за это до сих пор — он подарил мне ощущение, что мир полон чудес. Просто потом это ощущение использовали против меня люди, которые не были моим папой. Первой книгой, которую мне подарили, была детская Библия. С картинками, для детей. Я открыла её и дошла до истории, где Бог велел отцу убить собственного сына — просто чтобы проверить его веру. И сразу задала вопрос, который, кажется, поставил папу в тупик навсегда:
— Почему отец должен убить сына ради какого-то Бога?
Мне объяснили. Про веру, про послушание, про испытание. Я переспросила. Мне объяснили ещё раз, другими словами. И ещё раз. Объяснение каждый раз скользило мимо. Внутри сидело одно простое ощущение: тут что-то не сходится. Если Бог любит — зачем велеть отцу убить сына? Если он и так всё видит — зачем такая проверка?
Я не знала тогда, что задаю вопрос, над которым богословы бьются тысячи лет. Я просто чувствовала несостыковку. И это, наверное, было первое проявление того, что потом и спасло меня, и завело очень далеко: я не умела принимать объяснение только потому, что его дают уверенным голосом взрослые. Мне нужно было, чтобы сходилось. В церкви на меня наваливалась пустота. Папа брал меня с собой, и я стояла среди людей, под высокими сводами, в запахе ладана — и не чувствовала ничего из того, что должна была чувствовать. Ни тепла, ни защиты, ни присутствия. Воздух казался закрытым, спёртым, как в комнате, которую давно не проветривали.
Я смотрела на людей вокруг. Они крестились в нужных местах, кланялись, повторяли слова. Всё правильно. Всё по чину. И всё — пустое. Как будто все играют роли в спектакле, который видели тысячу раз, и никто уже не помнит, о чём он. Правильные движения, правильные слова — и ничего живого внутри.
Я сказала об этом папе. Честно, как ребёнок: пап, я тут ничего не чувствую. Он ответил так, как ответил бы любой верующий человек на его месте: надо больше молиться. Наверное, что-то не так с тобой.
«Что-то не так с тобой». Это стало первым официальным диагнозом моей жизни.
Неофициальных потом будет очень много — мне их будут ставить учителя, мастера, ченнелеры, я сама буду ставить их себе. Но этот был первым. И он засел глубоко: проблема не в том, что я не чувствую, — проблема во мне. Со мной что-то не так. Это убеждение ещё всплывёт в нашей истории не раз: на нём держится вся индустрия, из которой я потом выходила годами.
Я задавала эти вопросы и получала один ответ: так надо, так положено, не умничай. И каждый раз внутри поднималось тихое, упрямое: тут что-то не сходится. Объяснить я не могла. Чувствовала.
И вот что я поняла только к сорока. Ребёнок во мне знал за тридцать лет до всех моих дипломов. Чувству не нужны были аргументы — оно просто знало. А я приказывала ему замолчать, потому что взрослые голоса вокруг твердили: всё правильно.
Сколько раз потом это повторится — на сессиях, на посвящениях, рядом с уверенными учителями. Внутри поднимается «что-то не так», а я велю ему заткнуться, потому что все вокруг спокойны. Мне понадобилось тридцать лет, чтобы вернуть себе право верить своему чувству. А оно всегда было самым точным прибором из всех, что у меня есть. Но были и другие храмы.
Я нашла их позже, когда уже сама стала ездить, искать, бродить. Старые, далёкие, забытые — не там, где толпы, а где-нибудь в стороне от дорог. В них пахло не ладаном на продажу, а деревом и временем. Старым воском. Тишиной, которая копилась там столетиями.
И люди там были другими. Их было мало, и они не играли. Они просто были — искренними, тихими, настоящими. Старушка, которая моет пол. Человек, который стоит в углу и молчит. Никакого спектакля. Я заходила в такое место — и не хотела уходить. Могла сидеть часами. Меня будто отпускало. Здесь воздух был живой.
Прошло много лет, прежде чем я поняла, что искала всё это время. Не Бога в смысле догмы. Не церковь как организацию. Я искала искренность. Живое в живом. То состояние, когда человек или место — настоящие, без роли, без позы, без продажи.
Самым горьким открытием оказалось вот что: искренность — большая редкость. В церкви, в людях, в учителях, в целых духовных школах. Везде. Её так мало, что за неё готовы платить любые деньги. На дефиците искренности построены целые индустрии. Я это узнаю изнутри — потому что сама буду в одной из них стоять и продавать.
Ребёнку, который сказал «я тут ничего не чувствую», ответили «значит, что-то не так с тобой». Так начинается путь человека, который всю жизнь будет искать снаружи разрешение доверять самому себе.
Глава четвёртая.
Шишка
Меня уронили при рождении. Буквально выронили в родзале.
Что-то пошло не так, кто-то был неосторожен — детали уже не узнать. Результат был виден сразу: деформация черепа, два бугра там, где должна быть одна ровная голова. Родители это видели. Врачи смотрели, качали головой, разводили руками. С такой головой не рождаются. Такую голову ребёнку делают чужие руки. Мне её сделали в первую же минуту жизни — чьи-то торопливые руки.
Меня называли Шишкой. Не со зла — просто описательно, как называют вещи своими именами. Дети во дворе, взрослые, родня — все говорили это с той лёгкостью, с какой говорят об очевидном. Шишка идёт. Шишка сказала. И всем понятно, о ком речь. Прозвище прилипло ко мне на двадцать лет. Даже когда бугры сгладились и голова стала почти обычной, слово осталось. Оно жило дольше, чем сама шишка.
Я не любила это слово, но привыкла. А взрослой вдруг расслышала в нём то, что слышала вся родня: Шишка — это же «большая шишка». Та, что выбьется. В моё прозвище вкладывали надежду: вырастет великой. С этим грузом я и жила, с него и начался мой достигатор: я же Шишка, мне положено. Я должна закрыть все косяки рода. Должна стать богатой, успешной, важной — за всех, кто не смог.
Меня понесли к бабушкам-знахаркам. Так у нас было заведено. В нашем городе это была отдельная, параллельная система помощи, которая существовала вопреки всем больницам и поликлиникам. Когда официальная медицина разводила руками, шли к бабушкам. Они заговаривали, лечили, видели. К ним несли детей с тем, что пугало. Первая бабушка держала меня долго. Молчала. Что-то чувствовала своими руками. А потом сказала — ровно и буднично, как говорят о том, что знают наверняка. Как смотрят в окно и говорят, какая завтра будет погода:
— Через неделю эта девочка либо умрёт, либо возродится. Если выживет — будет особенной. Она пришла не просто так. Ни паузы, ни вздоха. Просто факт, который она видела так же ясно, как видят стол перед собой.
Я выжила.
И с этого дня мою жизнь начали писать другие. Не я. Бабушка сказала несколько слов над свёртком с деформированной головой — и эти слова стали сценарием, по которому я прожила следующие сорок лет.
Сейчас я знаю, что там происходило. И это знание стоит всех моих дипломов.
Когда взрослые смотрят на своего ребёнка и видят, что с ним что-то не так, — им больно. Настолько, что вынести нечем. И тогда включается единственное спасение: придумать историю, в которой с ребёнком всё так. Не увечье, а знак. Не беда, а избранность. Бабушка лечила. Только не мою голову — сердце моей мамы. Она дала моим родителям то, без чего им было не жить дальше: объяснение, в котором с их дочерью всё в порядке. Даже лучше, чем в порядке. Она особенная.
Вот где рождается магическое мышление. Не в темноте и не в глупости. Оно рождается там, где человеку больно, а вынести эту боль нечем. Мои родители не были дураками. Они были родителями, которым только что сказали, что с их ребёнком что-то не так.
Шишку мою так и не вылечили.
Вылечили боль вокруг неё — красивой историей. А платить по этому счёту досталось мне. Сорок лет.
Пророчество стало рамкой, в которой я росла. Воздухом, которым я дышала, даже не замечая его.
Я не выбирала эти правила — я получила их готовыми, ещё не умея говорить: особенная, пришла не просто так, будет больше всех в роду. Мне это повторяли мягко, любя, гордясь. И я несла это, как несут то, что положили на плечи в детстве: не зная, что можно положить обратно.
Ты когда-нибудь думал, что значит расти с историей о себе? Не «ты хорошая девочка», а — «ты выжила вопреки, в тебя вложено что-то особенное, ты должна это доказать всей своей жизнью». Сначала это тепло. Приятно быть избранной, той, за кем смотрят с особым вниманием. Это греет изнутри, как мягкий свет.
А потом ребёнок начинает считать.
Особенная — значит надо соответствовать. Надо доказывать. Постоянно. Чем? Никто не объяснил. Просто висит ожидание — размытое, но непрерывное, как фоновый гул, который слышишь, только когда он на секунду замолкает.
И запускается механизм, который потом будет управлять всем. Каждая пятёрка в тетради и каждая тройка в дневнике перестают быть просто оценками. Пятёрка — подтверждение: да, я особенная, бабушка была права. Тройка — тревога, почти паника: я теряю темп, я не та, кем должна стать, что я сделала не так? Каждая победа — доказательство пророчества. Каждая неудача — трещина во всей картине мира, в том единственном объяснении, которое придавало смысл и шишке на голове, и бабушкиным словам, и всему тому особенному воздуху детства.
Этот механизм стал двигателем. Я неслась вперёд. Бралась за всё. Не позволяла себе останавливаться — потому что остановиться значило проверить страшное: а вдруг я обычная? А обычной — нельзя. Обычная не вписывалась в пророчество, обычная подводила тех, кто в меня верил. Изнутри это ощущалось как сила. Я говорила себе: какая я целеустремлённая, как я люблю жизнь, сколько во мне энергии. И только спустя десятилетия призналась себе честно: это была не сила. Это был страх. Я всю жизнь бежала от страха оказаться обычной. От страха, что бабушка ошиблась. Что никакого пророчества не было, а была просто неосторожность в родзале. Что шишка — это просто шишка.
Намного позже я узнала из Вед, что моя дата рождения — это птица Феникс.
И, помню, замерла. Потому что это было точно про меня — точнее любого диагноза. Птица, которая сгорает дотла и рождается заново из пепла. Снова и снова, без конца. Так и прошла вся моя жизнь до сорока лет. Я рождалась и умирала, умирала и рождалась — переходя из одной системы в другую, из одной роли в следующую, из одного «теперь точно нашла себя» в новое «нет, вот теперь по-настоящему». Закрытая школа. Ченнелинг. Святая Троица. Горы. Каждый раз — новое рождение, новая я, новый пепел.
Я думала, это и есть моя особенность — гореть и возрождаться. И только в самом конце поняла простую вещь: птица Феникс не живёт. Она только и делает, что умирает и рождается. У неё нет обычной жизни между пожарами. А я хотела именно её — обычную, тихую, свою. Ту, в которой не нужно сгорать, чтобы почувствовать, что ты живой. Пока не научилась просто жить.
Самое тяжёлое бремя — не быть никем. Второе по тяжести — всю жизнь доказывать, что ты кто-то. Я несла второе с рождения и приняла его за свою силу.
С такой головой не рождаются. Такое человеку делают другие люди. ◆ Мне это сделали в первую же минуту жизни.
Глава пятая.
Дом на перекрёстке
Была у нас тётушка. На старых фотографиях — настоящая красавица.
Такая красота, на которую оборачиваются. Соразмерное лицо, чёткие черты, и что-то ещё, чему нет названия — лёгкость, свет, особая стать. Я держала в руках эти чёрно-белые снимки и думала: вот она, настоящая красота. Не та, что бывает у молодых девушек просто от молодости, а та, которая остаётся.
Потом что-то случилось.
Рассказывали так. Она зашла в церковь — то ли помолиться, то ли по делу, теперь уже не вспомнить. И там к ней сзади подошла незнакомая старуха. Просто подошла, молча положила руку на плечо — и ушла. Ничего не сказала. Просто рука на плече и шаги прочь. После этого тётушка начала терять красоту. В тот же день. Не за годы, а сразу — будто с неё сняли то, чем она была всю жизнь. А потом начали умирать мужья. Сколько их было — не помню, много; я была ребёнком и не считала.
Первый. Второй. Третий. Разные люди, разные обстоятельства, разные причины — и один и тот же конец. Шесть мужей. Все умерли. Последний продержался дольше остальных — около года. Остальные не выдерживали и полугода рядом с ней. Это звучит как страшная сказка, но это была наша родня, наша жизнь, и об этом говорили за столом как о факте.
Тётушка жила в частном доме на перекрёстке.
В наших краях это значило многое.
Перекрёсток — плохое место. Так говорили все и всегда: на перекрёстках собирается нечисть, там сходятся дороги и сходится то, что по ним ходит. Дом на перекрёстке — это не просто адрес. Это приговор, который проговаривали вполголоса.
Дом был весь в иконах. От пола до потолка, на каждой стене, в каждом углу — их там было больше, чем в ином храме. Будто хозяйка пыталась загородиться ими, выставить стену из ликов между собой и тем, что приходило. Но это не помогало. Я чувствовала это сразу, как только входила. Я приходила туда ребёнком и почти физически ощущала, как что-то пьёт силы прямо из воздуха. Заходишь бодрой, полной, живой — а через час сидишь пустая, выжатая, будто из тебя вычерпали. Не устаёшь — именно пустеешь. Я тогда не знала слов для этого. Просто знала, что в этом доме мне всегда плохо, и не понимала, почему взрослые туда ходят как ни в чём не бывало. А ещё там были тёмные фигуры. Когда я оставалась одна в комнате, в углах что-то мелькало — не страшное, не нападающее, просто очень отчётливое. Краем глаза видишь движение, поворачиваешься — никого. Поворачиваешься обратно — снова мелькнуло. Я научилась не смотреть в углы того дома.
А в полночь начинался топот.
Ровно в двенадцать, как по часам. На крыше. Будто наверху ходит кто-то очень тяжёлый — или несколько кого-то. Не шорох, не скрип старого дерева, а именно тяжёлые уверенные шаги. Ритмичные. Как будто там, наверху, кто-то расхаживает взад-вперёд, не торопясь, по-хозяйски.
Потом к топоту добавлялся гул. Низкий, ровный, ни на что не похожий — не машина, не ветер, не вода в трубах. Звук, у которого не было источника. Он шёл словно из самих стен.
А потом всё затихало. Так же внезапно, как начиналось. Будто кто-то выключал. И так — каждую ночь. В одно и то же время. В обычном частном доме, на крышу которого никто не мог забраться незаметно, где всё было проверено сто раз.
Я выросла, объездила полмира, прошла закрытые школы, научилась многому. И я описывала эту историю самым разным людям — практикам, учёным, скептикам, верующим, просто умным и внимательным. Я искала объяснение, которое закрыло бы вопрос целиком. Мне предлагали физику: ветер, особенности конструкции, акустика старого дома. Но это не сходилось с тем, что я слышала своими ушами. Мне предлагали мистику: сущности, перекрёсток, проклятие. Но и это не закрывало всё до конца. А кончилось всё вот чем. Под старость она перестала пускать в дом кого бы то ни было. Совсем. Ни родню, ни соседей — никого. Осталась одна среди своих икон, за запертой дверью, и там же умерла. От голода. Красавица с тех фотографий, на которую оборачивались на улице.
Вокруг говорили: вот, сглаз довёл, порча, перекрёсток. А я думаю про это иначе и скажу то, к чему ещё вернусь не раз. Женщина осталась одна, помутилась рассудком и умерла в запертом доме — и все объяснили это порчей. Не одиночеством. Не болезнью. Не тем, что к ней перестали ходить. Порчей. Красивое слово встало между людьми и тем, что было им по силам сделать. Скажу как есть: я не знаю, что это было. У меня нет ответа, в котором я уверена. Я не хочу притворяться, будто знаю, — этим я занималась слишком долго в другой своей жизни. Я знаю только одно: что-то там было. Это правда. И я научилась жить с тем, что не на всё в мире у меня есть объяснение. Это важная мысль, и я ещё вернусь к ней не раз. Признать «я не знаю» — гораздо честнее и гораздо труднее, чем дать красивый ответ. Вся индустрия, из которой я выходила, построена на том, что людям невыносимо это «не знаю». Им нужен ответ — любой, лишь бы заполнить пустоту. А я научилась оставлять пустоту пустой, когда честного ответа нет. Дом на перекрёстке научил меня двум вещам сразу. Что необъяснимое бывает. И что не каждое необъяснимое нужно объяснять — иногда честнее просто стоять перед ним и не знать.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

