
Полная версия
Битва за Москву 1941 - 2
Помню лицо того, усталого, который шёл первым: он развернулся, и лицо у него стало не усталое, а изумлённое до глупости, как у человека, которому в трамвае наступили на ногу сзади.
Помню, как Гнутов орал, стреляя, — не слова, а просто орал, надрывно, на одной ноте, — и как Опарин рядом с ним не орал вовсе и стрелял медленно, с паузами, отмечая каждый выстрел коротким кивком головы, как ставят галочки в тетради.
Помню, как я всадил три пули подряд, а на четвёртой повёл ствол так, как вёл бы в своей прежней жизни автомат, — от груди к плечу очередью. А у меня в руках была винтовка с продольно-скользящим затвором, и это несовпадение чуть не стоило мне полсекунды на каждом выстреле. Я мысленно обругал себя последними словами и стал работать иначе: выбирать цель, стрелять, передёргивать, снова выбирать. Плечо от отдачи горело, будто по нему били палкой, и я этого не замечал, пока не кончилось.
Помню, как Хвостов стрелял через мою спину и порохом мне обожгло щёку, и я дёрнул головой в сторону, и глаз заслезился.
И помню главное: они не залегли.
Они побежали.
Не в панике — организованно, назад и влево, к перелеску, огрызаясь на ходу. Но побежали, и это было для меня, лежащего в горячей яме под соломой, самое поразительное зрелище за весь месяц. Тридцать человек уходили от шести.
Я потом понял почему, и понимание это стоило дороже самого боя.
Они уходили не от нас. Они уходили от того, чего не могли объяснить.
Полчаса батарея молотила эту насыпь. По ней прошли два пулемёта. С неё уже стреляли на первой атаке, и они потеряли там людей. Они пошли в обход, спокойные, по выжженному, — и из выжженного, из чёрной трухи, по которой прошёл огонь, вдруг ударили в упор, сняв первым выстрелом пулемётный расчёт.
Что должен подумать человек в такую минуту? Он должен подумать: там, под землёй, у русских укрытия, которых наш огонь не берёт. И если они выдержали батарею, то их там не шестеро.
Это и есть та вещь, ради которой я всю ночь ставил жерди.
Пулемёты с бугра дали ещё минут пять — вслепую, по всей линии, зло, — и стихли. И потом было слышно, как они уходят: не машины, а голоса и железо, всё дальше, к логу.
И стало тихо.
Тишина эта была нехорошая — та самая, ватная, в которой собственное сердце звучит громче шагов. Я вылез из ямы и первым делом сел на край, потому что ноги держали плохо — колени тряслись мелко, независимо от воли, и я упёрся ладонями в мокрую землю, чтобы не завалиться набок.
— Живые? — сказал я.
— Живые, — отозвался Опарин, и голос у него был ровный, будто он спрашивал про погоду.
— Ковалёв?
— Тут, — коротко бросил тот, уже проверяя затвор.
— Гнутов?
— А чего мне сделается! — заорал Гнутов, на середине дал петуха и тут же, кажется, смутившись, замолчал.
Хвостов вылез рядом со мной, сел, посмотрел на свои руки. Ладони у него были в ожогах от горячей соломы, красные, в волдырях, и он их держал на весу, растопырив пальцы, не решаясь коснуться друг друга.
— Аким, — сказал я. — Руки.
— Плотницкие, — сказал он. — Заживёт.
И вот тогда мы посмотрели на поле.
Двести пятьдесят метров моего вранья лежали чёрные, дымящиеся, разбитые. Из тридцати шести мин девятнадцать легли в саму насыпь — я потом посчитал воронки. Девятнадцать мин. Каждая из них была предназначена живым людям, и каждая из них досталась соломе, жердям и двум чугунам.
От чугунов, кстати, остались черепки. Хороший чугун, литой, а разнесло в осколки.
Лист кровельного железа стоял торчком, продырявленный в шести местах, и на нём кто-то из наших вчера — не знаю кто и не знаю зачем — нацарапал гвоздём кривую звёздочку.
— Гринёв.
Бортников шёл по щели, и с ним Дьячков.
— Товарищ сержант. Шестеро живых, потерь нет. У Хвостова руки обожжены.
— Твои четверо из лощины вернулись, — сказал Бортников. — Стеблов, Малашкин и один дьячковский. Четвёртый — Синюхин — остался.
Я стоял и слушал, как во мне это укладывается — медленно, тяжело, будто камень опускается в мутную воду.
Синюхина я знал двое суток. Молодой, лет двадцати трёх, с большими руками, вечно у него портянки сползали. Он вчера спрашивал у колышка, чего там про него написано, потому что по писаному разбирал плохо.
— Где он? — спросил я.
— В лощине лежит. За ним пойдут, как рассветёт совсем.
— Я пойду.
— Пойдёшь, — сказал Бортников. — Только не сейчас.
Он подошёл ближе. Встал напротив. Помолчал.
И вот тут я приготовился.
Я всю ночь и всё утро знал, что этот разговор будет. Я его себе выстроил заранее в трёх вариантах и на все три заготовил ответы, потому что заготовленный ответ — это единственное, чем можно защититься от старшего, который прав.
— Ты вчера, — сказал Бортников, — сказал мне слово «обозначено».
— Сказал.
— И я его записал.
— Записали.
— А я не понял, что это значит, — сказал Бортников. — Я думал, ты там ямки подровнял да палок натыкал, чтоб он подольше глядел. А ты там позицию построил. Из вранья.
— Так точно.
— Гринёв, — сказал он, — если бы ты вчера пришёл ко мне вечером и на этом бугре пальцем показал, я бы тебе, скорее всего, запретил.
Я молчал.
— Слышишь, что я говорю? Запретил бы. Потому что я двадцать лет вагоны разгружал и знаю: где солома, там люди гореть будут. И я бы велел тебе сажать в эти двести пятьдесят метров людей, по-настоящему, растянуть цепь, и он бы утром положил там половину роты вот этими самыми тридцатью шестью минами.
Он повернулся и посмотрел на поле, и я увидел, как у него дёрнулась щека, один раз, коротко.
— И это была бы моя ошибка, — сказал он. — Не твоя. Моя.
Опарин рядом кашлянул, глухо, в кулак, и отвернулся, будто вдруг заинтересовался чем-то на насыпи.
— А теперь, — сказал Бортников, — вторая половина, чтоб ты не зазнался. Ты со мной не посоветовался не потому, что времени не было. Времени у тебя было. Ты не посоветовался потому, что боялся, что я запрещу. Так?
Я мог соврать.
— Так, — сказал я.
— Вот, — сказал Бортников. — И это, Гринёв, самое поганое, что бывает между старшим и младшим. Потому что сегодня ты угадал. И завтра угадаешь. А потом не угадаешь, и я об этом узнаю тогда же, когда сегодня, — лёжа мордой в траву. И у меня не будет ни секунды, чтоб поправить.
— Товарищ сержант...
— Молчи, — сказал он. — Дослушай. — Он потёр лицо ладонью, и я в который раз увидел, какой он усталый: под глазами тёмные полукружья, и щетина легла неровно, седыми пучками у скул. — Ты мне вчера сам сказал: несите как есть, а то наверху решат, что фланг закрыт, и снимут людей. Помнишь?
— Помню.
— Ты сам себе тогда и объяснил, зачем старшему знать правду, — сказал он. — И тут же сам этой правды мне не дал. Ты знаешь, как это называется?
— Знаю, — сказал я. — Это называется — я решил, что я умнее.
Бортников кивнул, медленно, всем корпусом, будто ставил печать.
— Ну хоть тут не юлишь.
Мы постояли.
— Наказывать не буду, — сказал он. — Не потому, что ты хороший, а потому, что наказывать сегодня за это — значит завтра получить от тебя не хитрость, а прилежание. А мне тут прилежанием фланг не удержать. Но заведём порядок. С этой минуты, Гринёв: что ты строишь — твоё дело. Что там стоит на самом деле — моё. Каждый вечер, до темноты, ты приходишь и говоришь мне не словами, а руками: показываешь на местности. Не успеешь дойти — шлёшь человека с запиской. Не будет человека — придёшь ночью и разбудишь. Ясно?
— Ясно.
— Повтори.
— Что строю — моё дело. Что стоит — ваше. Каждый вечер до темноты, руками, на местности.
— Вот, — сказал Бортников. И вдруг, неожиданно, усмехнулся половиной рта, только один уголок губ дрогнул. — Из вранья, значит.
— Из вранья, товарищ сержант.
— Девятнадцать мин, говоришь.
— Девятнадцать. Я воронки посчитал.
Он посмотрел на чёрное поле, на торчащий продырявленный лист железа со звёздочкой, на черепки чугуна, и лицо у него стало какое-то совсем другое — я такого у него не видел: то ли улыбка, то ли изумление, то ли что-то среднее, отчего у него разгладились морщины у переносицы.
— Девятнадцать мин в солому, — сказал он. — Ах ты ж.
Опарин, который всё это время стоял в трёх шагах и молчал, ковыряя землю носком сапога, сказал негромко:
— Товарищ сержант, разрешите я скажу.
— Ну.
— Я вон там лежал, — сказал Опарин, — за кочкой, и всё слышал. Как он вам докладывал. — Он помолчал, потёр щетинистый подбородок тыльной стороной ладони. — Я, честно скажу, когда услыхал, у меня внутри всё оборвалось. Потому что одно дело — палки в поле натыкать, а другое дело — знать, что у тебя за спиной двести пятьдесят метров фронта держатся соломой и никто в роте про это не знает. Я всю атаку об этом думал.
— И что надумал? — спросил Бортников.
— А ничего не надумал, — сказал Опарин. — Живой стою, вот и весь итог. Только я теперь тоже это знаю, и мне с этим ходить.
Он повернулся ко мне, и глаза у него из выцветших, ленивых стали вдруг совсем другими — прямыми.
— Андрюха. Ты меня в следующий раз в это посвяти сразу, ладно? Не потому, что я обиделся. А потому, что я тогда рядом с тобой стою по-другому. Одному такое тяжело.
Вот тут у меня в горле встало.
Не от похвалы — похвал я в двух жизнях наслушался, и они меня давно не берут. А от этого простого: «одному такое тяжело».
Он ведь не знал и десятой доли того, что я один таскаю. Он про солому говорил.
— Кондрат Силантьич, — сказал я, и голос у меня, кажется, дал петуха, что при восемнадцати годах простительно, — ты вообще-то первый человек в этой армии, который мне сказал такое.
— Так я старый, — сказал Опарин. — Я много чего говорю.
— Ладно, — сказал я, забирая голос обратно и откашливаясь для верности. — Тогда посвящаю. С этой минуты ты у меня главный по вранью. Заместитель по обману противника. Должность неуставная, зарплаты нет, почёта нет, зато отвечать будем вдвоём.
— Вот спасибо, — сказал Опарин. — Всю жизнь мечтал.
— А я? — заорал Гнутов, подскакивая ближе. — Я рогожку ставил!
— А ты, Федя, будешь по нужникам, — сказал я. — Начальник ложных отхожих мест. Это, между прочим, ключевая должность, я тебе вчера объяснял.
Смеялись все, и смеялись громче, чем шутка стоила, потому что после боя люди всегда смеются громче, чем стоит: Гнутов согнулся пополам, хлопая себя по колену, Ковалёв фыркнул сквозь зубы, даже Хвостов, морщась от боли в обожжённых ладонях, засмеялся хрипло, коротко.
А потом я пошёл вдоль насыпи.
Пошёл я, если честно, не за трофеями и не за красотой. Пошёл потому, что надо было идти в лощину за Синюхиным, а сразу я не мог и оттягивал минуту встречи с мёртвым, как оттягивают её все.
Насыпь догорала. Земля под ней была чёрная, парящая, и от неё несло таким жаром, что лужа в двух шагах пошла пузырями и затянулась золой. Пахло гарью соломы, печным дымом и ещё чем-то кисло-металлическим — сгоревшим порохом и раскалённым чугуном. Этот запах потом две недели держался у меня в шинели, и я его чуял по ночам, просыпаясь и не понимая сперва, откуда он.
Щепа от жердей лежала на мокрой земле вперемешку с сажей, жёлтая внутри, чёрная снаружи.
Я дошёл до кромки — до того места, где залегала первая цепь.
Земля там была вмята, натоптана, со следами в три стороны: сюда, вперёд и обратно, к логу. Обратные следы шли реже и длиннее — бежали.
И тут я увидел ранец.
Он лежал на боку, шагах в шести от кромки, шерстью наружу — телячья кожа, вытертая до подложки на углах, свалявшийся от осенней сырости мех, деревянная планка поперёк, к которой была примотана скатка. Один ремешок был перекручен: не расстёгнут, а именно перекручен, как бывает, когда лямку срывают с плеча рывком, не разбирая.
Ни пробоины. Ни подпалины. Ни рваного края.
Я стоял над ним и понимал, что вижу.
Ранец бросают, только когда живым уйти важнее.
Клапан был застёгнут не до конца — последняя пряжка расстёгнута, и из-под неё торчал край бумаги, сложенной не по-казённому, вчетверо, а как складывают письмо, чтоб носить на груди.
В шаге лежал подсумок. Двойной, кожаный, тёмный от носки, с белёсыми разводами соли на сгибах. Одно отделение приоткрыто.
Я присел и не стал открывать.
Вот честное слово, мне хотелось. Мне до зуда хотелось вытащить эту бумагу и посмотреть, что там: карта, схема, приказ, список — да что угодно. Я двадцать три года в первой жизни занимался ровно тем, что вытаскивал бумаги из чужих ранцев, и рука сама тянулась, пальцы уже нащупали край клапана.
И я не стал.
Не из благородства. Из расчёта. Я вчера уже один раз решил, что я умнее старшего, и мне утром за это чуть не пришлось платить чужими жизнями. Вторую такую же ошибку в один день делать — это уже не характер, это диагноз.
Я взял ранец за целую лямку — он оказался тяжелее, чем выглядел, кожа промокла и задубела, и пальцы сразу заломило от холода кожи, — подобрал подсумок и понёс.
По дороге считал: в подсумке шесть отделений, по две обоймы в каждом, значит, шестьдесят патронов. У Ковалёва вчера было восемь.
Бортников стоял у выхода тропы и разговаривал с Дьячковым про санитарную телегу.
— Товарищ сержант.
Он обернулся. Увидел, что у меня в руках, и разговор оборвал на полуслове, повернулся всем телом.
— Где взял?
— На кромке, где цепь лежала. Шагах в шести. — Я положил ранец на землю у его ног. — Не пробит, не горелый, ремень сорван с плеча. Бросили. И подсумок — шестьдесят патронов маузеровских, если не считал никто до меня.
— Открывал?
— Нет.
Он посмотрел на меня, пр
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.










