
Полная версия
Ноктюрн в подъезде
Егор открыл глаза и посмотрел на Лену. Она улыбалась, и в глазах у неё блестели слёзы. Он улыбнулся в ответ — впервые за последние недели.
Он перевёл взгляд в зал, на пустое место в дальнем углу. И ему показалось, что там, в тени, сидит старый человек в потёртом пиджаке. Он не аплодировал — просто сидел, закрыв глаза, и слушал. И на губах его застыла такая знакомая сухая, добрая улыбка.
Егор опустил скрипку и тихо сказал, почти одними губами:
— Спасибо, Лев Сергеевич.
Вечером Егор вернулся домой, поднялся на площадку и сел на лавочку. Достал скрипку и заиграл снова — для себя. Тихо, как тогда.
Дверь тёти Веры приоткрылась. Она вышла, остановилась, слушая, и когда Егор закончил, тихо сказала:
— Это та самая музыка, которую мой покойный муж любил. Он всё пластинку эту крутил, перед сном... Я с тех пор и не слышала её нигде.
Она помолчала, потом села рядом на лавочку и положила руки на колени.
— Ты сыграй ещё, Егор. Если не трудно.
Егор кивнул, поднял скрипку и заиграл снова. В подъезде было тихо, и звук, казалось, наполнял собой всё пространство — от первого этажа до последнего, проникая в каждую щель, в каждую дверь. Но этот звук был не громким — он был тёплым и живым.
Играя, он вдруг ясно увидел Лену, её руки, бегущие по клавишам, её улыбку после последнего аккорда, их глаза, встретившиеся на сцене. Это было странно: он ещё не знал, что это такое, но внутри разливалось тепло, которое не шло ни в какое сравнение с холодной пустотой последних дней.
Он думал о Льве Сергеевиче, о том, как старик сидел на этой же лавочке с закрытыми глазами и слушал. Как учил его дышать музыкой. Как отдал ему скрипку, не попросив ничего взамен. И как, уходя, сказал тёте Вере: «Пусть играет».
Егор доиграл, опустил смычок и посидел молча.
Тётя Вера вздохнула, поднялась и, уже уходя, обернулась:
— Спасибо тебе, Егор. Он бы оценил. Я знаю.
Она скрылась за дверью. Егор остался один. На площадке было тихо, только где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Но он не чувствовал пустоты. Он чувствовал, как внутри, рядом с болью, растёт что-то новое, совсем тихое, почти невесомое, как первый звук скрипки, когда её только касается смычок.
Он убрал скрипку в футляр, защёлкнул замки и пошёл домой. Впереди были занятия, конкурсы, новые встречи. Была жизнь. Была музыка. И Лена.
Яичница
Сергей Ильич и Марина Петровна прожили вместе без малого три с половиной десятилетия. За это время утекло много воды, выросло двое детей, сменилось три сковороды и не одна скатерть. Их брак напоминал старое, добротное пальто — может, и повытерлось местами, но сидит ловко и греет исправно. Так, во всяком случае, думала Марина Петровна. Сергей Ильич, как выяснилось, думал иначе.
Перемены начались не вдруг, а исподволь — как начинает портиться зуб: сперва реагирует на холодное, потом на горячее, а потом уже и дышать на него больно. Когда дети разъехались — сын в Новосибирск за карьерой, дочка подалась в столицу за личным счастьем, — квартира вдруг оказалась слишком просторной. И в этой пустоте Сергей Ильич, прежде занятый заводом, гаражом, воскресной рыбалкой, обратил всё своё нерастраченное внимание на жену.
— Суп пересолен, — изрёк он однажды за обедом и отодвинул тарелку.
Марина Петровна попробовала. Суп был ровно таким, как всегда, — лёгкий куриный бульон с вермишелью и морковкой, звёздочками нарезанной. Суп, который он хлебал всегда с удовольствием и никогда не жаловался. Она промолчала, решив, что у мужа просто день не задался.
Но дни не задавались теперь регулярно. Котлеты стали «резиновыми», чай — «бурдой», хлеб — «нарезанным не по-людски», а сама Марина Петровна, по его всё более частым замечаниям, «запустила себя». Последнее было особенно несправедливо и горько: она и в пятьдесят семь оставалась женщиной скромной, опрятной, из тех, чья красота с годами не увядает, а приобретает оттенки глубины и чувственности. Однако Сергей Ильич придирался и здесь, выискивая то морщинку, то якобы лишнюю складку на талии, и умел дать понять о своём неудовольствии без слов — одним красноречивым взглядом поверх очков, когда она, стесняясь, отказывалась от лишней булочки.
Марина Петровна старалась. Она купила сковороду с антипригарным покрытием, недешёвую, между прочим. Перерыла кулинарные сайты, выискивая рецепты идеальной яичницы, идеальных котлет, идеального супа. Тайком, чтобы не дай бог не засмеял, купила абонемент в бассейн — плавать и худеть. И каждый раз, ставя перед мужем тарелку, испытывала священный трепет, как дебютантка перед строгим худсоветом.
Но все её усилия разбивались о его непреклонность. Потому что Сергей Ильич искал не вкуса, а повода. Ему нужно было выплеснуть ту глухую, неосознанную неудовлетворённость, что скопилась за долгие годы. Дети уехали? Она виновата, не так воспитала. Жизнь прошла? Она виновата, не сумела её устроить. Сам он постарел и утратил былую лёгкость? Тоже она — недоглядела, не настояла, не заставила. Так удобно, когда рядом есть кто-то, кому можно предъявить счёт за всё и сразу.
Ночами Марина Петровна лежала без сна и тихо плакала, уткнувшись в подушку, чтобы он не услышал и не разозлился пуще прежнего. Слёзы текли по щекам, впитывались в наволочку. Она вспоминала, как они познакомились. В парке, на танцах. Как он, длинный, нескладный, с выбившейся из-под ремня рубашкой, пригласил её на вальс и отдавил все ноги. Как они, хохоча, жарили свою первую картошку, сгоревшую наполовину, но вкуснее он, по его собственным словам, ничего в жизни не ел. Куда ушёл тот парень? В кого превратился?
Иногда, совсем обессилев от слёз, она засыпала под утро, и снилось ей почему-то море. Большое, синее море, которое они видели в Крыму в первый совместный отпуск. И во сне она плыла одна, легко и свободно, а он стоял на берегу и махал рукой, и нельзя было разобрать — прощается или зовёт обратно.
Небо за окном висело серой промокашкой, моросил мелкий, нудный дождь — не осенний, бодрящий, а какой-то безнадёжный, словно шелест старой заезженной пластинки. Сергей Ильич проснулся в особенно дурном расположении духа. Поясницу ломило, радио передало невесёлые новости, а в ванной обнаружилось, что закончилась его любимая туалетная вода. Марина Петровна, почуяв неладное, хлопотала на кухне с удвоенным усердием.
— Опять ничего не готово, — бросил он, усаживаясь за стол и разворачивая газету. — Только умоляю — не как вчера. Это была не яичница, а бог знает что.
Марина Петровна ничего не ответила. Руки у неё дрожали, сказалась очередная бессонная ночь. Она вынула из холодильника два яйца. Сковорода уже стояла на плите, смазанная маслом. Разбила скорлупу осторожно, почти нежно, так разбивают не яйцо, а некую драгоценность. Белок лёг ровно, не растёкся. Желток замер янтарным глазом. Она прибавила огонь, самую малость, чтобы схватился тот самый кружевной, хрустящий краешек, о котором он твердил. Посолила. Поперчила. Сняла.
Яичница вышла — загляденье. Солнышко на тарелке.
Сергей Ильич отложил газету, посмотрел на тарелку. Взял вилку, отломил белок, пожевал. Тронул желток — тот отозвался дрожью, но не растёкся. Потом положил вилку на стол, не бросил, а именно положил, аккуратно, как кладут инструмент после неудачной операции и поднял на жену глаза.
— Ну и что это?
— А что? — Голос её дрогнул.
— Я тебя спрашиваю: что это? — Он повысил голос. — Всю жизнь, всю жизнь одно и то же! Даже яичницу нормально пожарить не можешь! Белок сырой! Желток пересушен! Масла налила, что с души воротит. Я чём просил? Ну что ты за хозяйка такая?
Каждое слово било, как пощёчина. Марина Петровна стояла, опустив руки. Лицо её побледнело, губы чуть шевелились, но не произносили ни звука.
— Ладно, — сказал он устало, отворачиваясь. — Иди с глаз моих. Сам себе пожарю. Авось не отравлюсь.
Она всё так же молча вытерла руки полотенцем, повесила его на крючок и вышла. Не хлопнула дверью, не заплакала, не сказала ни слова. Только плечи чуть заметно дрогнули в дверном проёме.
Сергей Ильич посидел минуту, другую. Взял было газету, но строчки прыгали перед глазами. Чай остыл.
Прошло пять минут. Десять. Сергей Ильич не двигался, не считал, просто чувствовал, как время утекает куда-то в сторону, мимо, оставляя после себя только это гнетущее ожидание. В квартире стояла неестественная, звенящая тишина, какая бывает перед грозой, и в этой тишине было слышно, как капает вода из неплотно закрытого крана, как шуршит за окном ветер, как громко, почти оглушительно бьётся его собственное сердце. Яичница на тарелке сморщилась, осела, стала какой-то жалкой, сиротской. Он отодвинул её.
— Марина! — позвал он не оборачиваясь.
Молчание.
— Марина, я кому сказал!
Никто не ответил. Только дождь за окном всё шелестел и шелестел, словно кто-то рвал старые письма.
Сергей Ильич тяжело поднялся — спина хрустнула — и пошёл в гостиную. Он уже предвкушал, как прочитает ей короткую, но внушительную лекцию о женском самолюбии и неумении слушать.
Марина Петровна лежала на полу, у дивана. Голова её неестественно запрокинулась, рука сжимала угол ковра, словно она хотела удержаться, но не сумела. Лицо было бледное-бледное, и только на губах застыло странное, почти виноватое выражение.
— Марина! — выдохнул он, падая на колени. — Мариша! Ты что? Ты… Да вставай же! Хватит!
Она не отвечала.
Что было дальше, он помнил урывками, как во сне. Дрожащие пальцы, набирающие номер «скорой». Соседка, прибежавшая на крик. Врачи. Молодые, серьёзные, которые долго что-то делали, а потом повезли её в больницу. И он, Сергей Ильич, сидел в коридоре на клеёнчатом стуле, сжимал в руках её халат, который схватил в спешке, и ждал.
Время в больнице течёт иначе. Оно не идёт, а падает тяжёлыми, вязкими каплями. Он просидел час, два, три. Халат пах её духами, кухней, чем-то родным и далёким одновременно. Он уткнулся в него лицом и молчал.
Наконец вышел врач. Пожилой, усталый, с лицом человека, который сказал слишком много плохих новостей за свою жизнь и знает, что никогда не научится говорить их хорошо.
— Вы муж?
— Да. Что с ней? Сердце? Давление?
Врач помолчал. Снял очки, машинально протирая их уголком халата. Потом посмотрел Сергею Ильичу прямо в глаза.
— У вашей жены рак. Последняя стадия. Метастазы уже по всему организму. Печень, лёгкие, кости. Мы ничего не можем сделать. Слишком поздно.
Сергей Ильич смотрел на врача и не понимал. Слова доходили до него, но отказывались складываться в смысл. Как если бы ему вдруг сказали, что небо зелёное, а вода сухая.
— Как… рак? — спросил он чужим, деревянным голосом. — Она же… Она ничего не говорила. У неё ничего не болело. Она…
Он осёкся. В памяти вдруг всплыло: как она последние месяцы прижимала иногда руку к животу, когда думала, что он не видит. Как быстро уставала. Как похудела, нет, не пополнела, а именно похудела, просто он, слепец, не замечал, списывая всё на возраст. Как плакала ночами. Скрывала, потому что боялась расстроить. Боялась, что он снова примется ворчать — вот, и здоровье угробила, лечиться не умеешь. Боялась быть обузой.
— Она знала? — спросил он глухо.
— Знала. Около полугода. Отказывалась от госпитализации — говорила, дома надо быть, мужу готовить. Она и сегодня… — Врач помолчал, снял очки, устало потёр переносицу. — Вы простите, что спрашиваю, но… у вас в семье всё в порядке было?
Сергей Ильич открыл рот, но не смог издать ни звука.
— Она при поступлении была в сознании, — продолжал врач. — Просила передать: «Пусть простит. Я не успела». Мы спрашивали, но она не ответила. Только про яичницу что-то всё говорила. Наверное, бредила.
И вот тут — только тут — Сергей Ильич заплакал. Заплакал тяжело, страшно, по-звериному, зажимая рот её халатом, чтобы не завыть в голос. Всё, что накопилось за эти месяцы слепоты, а вернее, за всю жизнь, в которой он разучился смотреть и видеть, обрушилось на него разом.
Потом ему разрешили войти в палату.
Она лежала на койке, маленькая, седая, почти прозрачная, и такая спокойная, какой он её не видел уже много лет. Ни тревоги, ни страха, ни даже боли не было в её лице. Только тишина. Тишина, которую он столько раз нарушал попрёками.
Он сел у кровати, взял её холодную, лёгкую руку в свои — большие, неуклюжие, — и прижал к губам. От него всё ещё пахло кухней и той яичницей, которую она жарила для него.
— Мариша… Маришенька… Прости меня. Слышишь? Прости. Я дурак. Я скотина. Я…
Она чуть шевельнула пальцами, словно хотела погладить его по щеке, но не было сил. Глаза открылись. Светлые, выцветшие, как небо в конце лета. И в этих глазах не было ни укора, ни обиды, ни тени тех страшных слов, которые он говорил ей изо дня в день. Только любовь. Тихая, всё понимающая, всё простившая заранее.
— Серёжа… — прошептала она. — Ты не вини себя. Я старалась, правда. Я так старалась. И яичницу хотела как ты любишь… С хрустящим краешком… Не смогла. Прости меня.
— Мариша, да что ты! Какая яичница! — он захлебнулся слезами. — Ты… ты всё умела. Всё всегда было вкусно. Всегда! Я просто идиот, старый, слепой идиот…
Она чуть улыбнулась. Той, прежней улыбкой, которую он помнил с их первой встречи в парке и которой так давно не видел.
— Ты не идиот, Серёжа. Ты хороший. Только поздно понял. А я спешу… Устала очень.
— Куда спешишь? — он сжал её руку. — Не спеши! Мы ещё… Мы ещё поживём, Мариша! Я тебя на море отвезу, слышишь? Как тогда, помнишь? Крым, палатка, картошка горелая… Помнишь?
Но она уже закрыла глаза. И ушла. Тихо, беззвучно, словно перевернула последнюю страницу книги, которую читала всю жизнь.
Он остался один. Не в том возвышенном, метафорическом смысле, который обсуждают за чашкой чая, а в самом прямом, беспощадном, когда возвращаешься с кладбища в квартиру и слышишь, как в прихожей гудит эхо от твоих собственных шагов. Пустота. Идёшь по коридору, вешаешь пальто на один крючок из двух и второй сиротливо пустует. Рука замирает. Проходишь на кухню, садишься за стол, и видишь перед собой тарелку с нетронутой яичницей.
Она так и стояла. Холодная, съёжившаяся, никому не нужная. Желток застыл, белок одеревенел, масло подёрнулось белесой плёнкой. Сергей Ильич опустился на стул и долго смотрел на эту тарелку, не в силах ни прикоснуться, ни отодвинуть. А потом взял вилку и начал есть. Медленно, кусок за куском, прожёвывая холодное, резиновое, безвкусное, всё, что осталось от её стараний. Он ел и чувствовал, как вместе с этой яичницей в него входит последняя частица её присутствия. Последняя забота. Последняя любовь. И он глотал, давился, но ел. Это был не завтрак. Это было причастие...
Он не знал, где лежит заварка: она всегда заваривала чай сама. Не мог разобраться со стиральной машиной, а она управлялась с ней играючи. Только сейчас он понял, что там десяток кнопок, и все с иероглифами. В холодильнике кончилась еда, а готовить он не умел: всё, что пробовал, пригорало или оставалось сырым. Квартира зарастала пылью, немытая посуда копилась в раковине, а цветы на подоконнике пожухли и умерли. Он ни разу их не полил.
Вспоминал её дрожащие над плитой руки, её робкий взгляд: не осудит ли? Вспоминал, как она, думая, что он спит, тихо всхлипывала в подушку. И каждое его слово, «невкусно», «жирно», «опять ты», «дай я сам», шевелилось в сердце, как гвоздь, который не вытащить.
Он понял: она умирала рядом с ним долгие месяцы. Умирала молча, без жалоб, без просьб о помощи. И единственное, о чём она просила в те последние минуты, было прощение за яичницу. За вот эту, будь она неладна, яичницу.
Теперь каждое утро Сергей Ильич встаёт ровно в семь. Идёт на кухню, достаёт сковороду, ту, что она купила, антипригарную. Разбивает яйца. Жарит. Старается, чтобы белок был ровный, желток целый, краешек хрустящий. Получается почти так, как у неё. Почти.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



