
Полная версия
Случай на узловой станции
В этот раз папа стал объяснять мне, что человек живет не только чтобы просто есть и что главное в жизни – это духовная деятельность, чтение книг, науки, искусства. И поэтому современный интеллигентный человек может и должен обходиться без масла и колбасы. Кто такой интеллигентный человек, папа объяснял мне в прошлый раз. Я только понял, что это такой человек, как он, что это очень трудно и что мне интеллигентным человеком никогда не стать. Папа всегда воспитывает меня своим примером. Раз он может прекрасно жить без удочки, значит, и я тоже должен. Потому что я во всем должен походить на папу. Но разве я виноват, что мне нравится ловить рыбу, есть томатные консервы и выдумывать всякие истории? В этот раз папа стал объяснять мне, кто такие мещане. Мещане – это такие люди, для которых самое важное – что-нибудь купить. А если они не могут купить, то мучаются. А все остальное их не интересует. Я подумал, что он говорит про маму, и обиделся.
Папа часто ездит в Москву. Из-за этого они с мамой все время ссорятся. Мама говорит, что он должен привозить из Москвы продукты и одежду. Но папа говорит, что он не желает уподобляться той публике, которая ездит в Москву только для того, чтобы отовариваться шмотками и колбасой. Для него самое важное – это ходить на выставки и в музеи. А деньги, считает папа, стоит тратить только на книги и альбомы по искусству. Когда папа приезжает из Москвы, на него нападает хандра. Он говорит, что жить в нашем городе невозможно, что у нас сплошное провинциальное болото и нет никакого общества, а только алкаши. Папа очень ученый, он работает в лектории и читает лекции. Но в последнее время на его лекции никто не приходит, и папе разонравилась его работа. Он говорит, что такой работы, которая ему нужна, у нас в городе нет.
Теперь папа стал часто спрашивать меня про Славкиных родителей и особенно про Славкиного отца. Ему, по-моему, очень хочется с ним подружиться. Я ему однажды так и сказал:
– Давай завтра вместе к Славке пойдем.
Папа очень смутился и спросил:
– Это тебя что, Славкины родители просили меня пригласить?
– Не-а, я сам.
Однажды он все-таки пошел со мной. Папа сказал, что он должен представлять себе людей, которые влияют на внутренний мир его сына.
Мне было очень интересно узнать, о чем они будут разговаривать, папа и Славкин отец. Правда, говорил больше мой папа. Он всегда говорит очень красиво. Потому что он очень много выступает и у него хорошо поставленный голос. Я слушал папу и очень им гордился. Папа говорил о значении интеллигенции, о Достоевском и какой-то кафке. Но, по-моему, Славкин отец слушал его не очень внимательно.
Моему папе он не понравился. Я слышал, как вечером он говорил маме:
– Надо ограничить контакт нашего сына с этой семейкой. Типичные дельцы от искусства, никакого интеллекта. И это художник! Только умеет, что зашибать деньги. Я не удивляюсь, что дом у них полон всякого барахла. Еще бы, за каждую книжонку, где он малюет свои низкопробные картинки, ему платят не меньше тысячи! Нет, Наташа, я так больше не могу жить. Что за город, что за нравы! Я здесь пропадаю, я задыхаюсь, наконец, я сопьюсь! Вот он, удел русской интеллигенции – прозябать в нищете, не иметь элементарных условий для работы, убогость во всем. Пойми, я создан для другой жизни, мне нужны умные, достойные собеседники, мне нужна хорошая библиотека, отдельный кабинет, а не эта конура. Почему я должен так жить? А ты еще одного ребенка хочешь! Куда нам? Мы здесь просто все не поместимся. Тараканы еще эти! Не выношу их! Не могу я так больше жить, пойми, моя хорошая, не могу.
На следующий день соседская девчонка сказала мне, что мама договорилась с соседями всем подъездом травить тараканов. Чтоб уж наверняка. Я испугался, потому что подумал: теперь тараканчикам действительно придется плохо и их надо спасать. Я пришел домой, достал банку и стал собирать в нее тараканов. Чтобы быстрее управиться, позвал Славку. Вдвоем мы собрали почти целую банку. У меня был готов план. Если бы было лето или хотя бы весна, то тараканов можно было бы просто выпустить на улицу. Но на улице лежал снег, и нужно было переждать, пока он растает. Я рассказал об этом Славке. Он долго думал, сопел, морщил лоб, и тогда я прямо сказал ему:
– Вот если б можно было их пока у тебя подержать.
Славка еще подумал, подумал и согласился. Я обрадовался, и мы побежали к Славке. Уже в квартире я сказал ему:
– Слушай, Славка, только в банке их держать нельзя. Они там задохнутся. Тащи какую-нибудь коробку.
Славка притащил здоровенную коробку из-под женских сапог. Мы напихали туда газет, накрошили хлеба, полили сгущенным молоком и выпустили тараканов в коробку.
– А они не разбегутся? – опасливо спросил Славка.
– Не бэ, не разбегутся, – уверенно сказал я. – Зачем им разбегаться? У них здесь всё есть. Я к тебе буду приходить, и мы их будем подкармливать. Только знаешь, ты лучше родителям ничего не говори. А как только растает, выпустим тараканов на улицу.
Мы засунули коробку под плиту и пошли играть. Потом пришла Славкина мама и позвала нас ужинать. И тут я увидел, что по полу ползет таракан. Я задрыгал ногой, чтобы закрыть его от Славкиной мамы. Но потом я увидел еще одного таракана. И еще раз дрыгнул ногой.
– Ты чего ерзаешь? – спросила Славкина мама. – В туалет хочешь?
Я затих и с ужасом подумал: только б остальные никуда не лезли. Но в этот момент самый глупый таракан пополз прямо по стене, по красивым обоям с картинками, которые специально наклеил Славкин папа.
– Фу, таракан, и откуда они у нас берутся?
А потом она увидела еще одного. За тараканами тянулся след из сгущенного молока. И этот след выходил прямо из-под плиты, куда мы запихнули коробку. Наверное, тараканам стало скучно сидеть в ней и они полезли исследовать всю кухню. Тараканы валили целой стаей по полу, по стенам, по столу. Славкина мама от ужаса закричала, а Славка заревел во весь голос. У меня во рту застрял бутерброд. Наконец я прожевал его и сказал, не сводя глаз с тараканов:
– Теть Люсь, это я во всем виноват. Я не думал, что они так. Я думал, что они никуда не полезут.
Но Славкина мама кричала, не переставая, и на крик прибежал Славкин папа. Он увидел тараканов, узнал, откуда они взялись, и расхохотался. Славкина мама, которая от страха вскочила на табуретку, растрепанная, замолчала. Ее лицо покрылось красными пятнами, она задрожала и зло сказала Славкиному отцу:
– Их же теперь не выведешь, понял? Носит к тебе всяких оборванцев!
Мне стало так жарко, что заболел живот, и я бросился домой.
К Славке с тех пор я перестал ходить. А папа от нас уехал. Он сказал нам с мамой, что как только устроится в Москве, так сразу за нами приедет и возьмет нас с собой. Но я ему не верю. И мама ему тоже, по-моему, не верит и о нем не говорит. А я ничего не спрашиваю. Мама меня жалеет, купила мне в магазине бамбуковую удочку, трехколенную. А чего меня жалеть? По мне, так даже лучше. Потому что никто нам не мешает, и не надо себя тихо вести и чего-то бояться. А когда я вырасту, построю большой дом, где будет много масла, удочек, книг с картинками и ни одного таракана. А еще я подумал о том, что теперь у нас стало много места и, значит, у мамы может появиться еще один ребенок, и тогда станет совсем здоровски.
Случай на узловой станции
Инженера-путейца Георгия Анемподистовича Посельского сослали в Варавинск в конце 1920-х годов. Жена с ним сразу же развелась, и это было для Посельского таким ударом, что все последующие тяготы судьбы он переносил равнодушно и отстраненно. Ему было в ту пору чуть больше сорока, но оттого что мужчины в их роду всегда седели рано, он выглядел старше своих лет. Однако ни одиночество, ни время не вытравили примет дворянского происхождения, сквозившего и в его речи, и в манере держать себя с другими людьми. Надзиравшее за инженером начальство было им вполне довольно. Посельский не вел никакой переписки, не имел в городе знакомых, никуда из Варавинска не выезжал и жил довольно бедно, подрабатывая мелким кустарным промыслом и давая уроки. Когда же срок его ссылки закончился, он остался в Варавинске и устроился работать по специальности.
Варавинск был в ту пору крупным железнодорожным узлом на Транссибе. За сутки по станции проходило огромное число пассажирских и грузовых поездов, часто случались аварии, и к Посельскому отнеслись настороженно. За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремясь уличить в злом умысле, и Георгий Анемподистович решил даже вернуться к починке керосинок и урокам, однако тут вышло постановление, запрещающее работникам увольняться по своему желанию. Ему пришлось остаться, и постепенно он разлюбил свою работу, по которой так тосковал все эти годы, и ни вид паровозов, ни их долгие гудки, ни запахи не волновали его как прежде. Он отрабатывал положенное и заботился лишь о том, чтобы никто не обвинил его во вредительстве.
С началом войны жизнь его почти не изменилась, Он получил бронь, продуктов на одного ему вполне хватало, прибавилось, правда, работы, и ему даже казалось, что все давно забыли, что он бывший дворянин и бывший ссыльный, потому как война всех объединила и уравняла. Но однажды летом 1942 года, когда приходили особенно дурные вести с фронта, к Посельскому подошел сильно выпивший начальник станции, взял за грудки, угрожающе тряхнул и, ни слова не говоря, пошел прочь. Инженер знал, что этому незлому, но очень недалекому человеку пришла похоронка на сына, и его можно было понять, но именно в этот момент Посельский особенно остро почувствовал, что навсегда останется для этих людей и в этой стране чужим, таким же чужим, как немцы, которых вывозили сюда из Поволжья, и все равно рано или поздно этот или другой начальник отправит его в расход.
Вышло же, однако, иначе. Неделю спустя после этого случая на станции произошла авария, сорвался и ушел под откос товарный поезд. Прибыла специальная комиссия из Новосибирска, установила причины аварии, и в результате был расстрелян начальник станции, а его место было велено занять Посельскому, единственному, чьи знания удовлетворили комиссию, не ставшую ввиду военного времени входить в подробности его биографии.
Посельский отнесся к этой перемене в своей судьбе с тем же стоицизмом, с каким относился ко всем прежним переменам, однако убежденность в том, что его используют лишь потому, что он сведущ, и едва кончится война, как ему тотчас же подыщут замену, не оставляла его. Он не боялся смерти, однако тягостное ее ожидание сделало его ко всему безразличным. Окаменели чувства, и он постепенно заметил, что ничего прежнего в его душе не осталось. Ушли куда-то столь дорогие и важные для него мысли о необходимости разделить участь своего народа и жить собственным трудом, то, из-за чего он остался в свое время в России, пошел служить новой власти и с чем ехал в ссылку, убежденный, что происшедшее с ним есть лишь некоторая трагическая закономерность, справедливое возмездие его классу за многовековое рабство.
Теперь же ничто не волновало и не влекло его, лишь иногда на инженера нападала хандра, и он вспоминал далекую, точно не с ним бывшую жизнь, гимназию, балы, заснеженную Москву, а наяву видел перед собой составы с оружием, танками, скотом и людьми. Казалось, вся страна пришла в какое-то апокалипсическое движение, и, глядя на муки людей, ехавших много недель в грязных переполненных вагонах, на свой Варавинск, где умирали с голоду дети и жирели спекулянты и рвачи, он ловил себя на мысли, что, может быть, и к лучшему то, что нет у него семьи и не надо постоянно думать, как уберечь ее от голода и стужи. А если опять случится какая-нибудь авария и на сей раз расстреляют его, то никого это не коснется.
Он видел много горя, каждый день его осаждали люди, которым надо было куда-то ехать, везти свой груз, семью, люди, у которых не было билетов, денег, которых обкрадывали или, наоборот, подкидывали детей. Его пытались подкупить, ему угрожали, умоляли, плакали, и Посельский взял себе за правило никогда и никому не помогать, потому что помочь всем он был не в состоянии физически, а сделать для кого-то исключение значило бы неминуемо обернуть это против самого себя.
Так он прожил эти военные годы, превратившись в какой-то сложный и полезный механизм и даже находя в этой работе известное удовлетворение, но в тот день, когда объявили победу, Георгий Анемподистович почувствовал тоску.
С утра шел дождь, и он тупо глядел за окно, где играла гармошка и танцевали бабы, а среди них единственный мужичок привалился к скамье и рыгал. Инженер думал о том, что теперь начнется другая жизнь, непредсказуемая и неизвестная, и ему не будет в ней места. Погруженный в эти мысли, он не сразу заметил вошедшую в кабинет дурно одетую женщину с изможденным лицом и спекшимися губами. Она остановилась в дверях, но потом, поколебавшись, подошла прямо к его столу.
Из ее сбивчивых слов Посельский понял, что она эвакуированная, едет с детьми в Москву и ее сына схватили полчаса назад двое машинистов, когда тот попытался взять масла из буксы, чтобы развести костер.
– Из-за вашего сына могли погибнуть люди, – сказал он, резко повернувшись к женщине, но почувствовал, что говорит не то и глупо читать ей теперь нравоучения, а надо сделать поскорее так, чтобы она ушла и кончился рабочий день, он пришел бы домой, где его будет ждать сегодня молочница – сорокалетняя печальная вдовушка, и они вместе выпьют водки и утешат друг друга любовью, забыв о том, что совсем чужие люди.
– Никто не имеет права приближаться к буксе. С вашим сыном теперь будут разбираться в НКВД.
Она охнула, побелела, видимо, до той минуты еще не представляя, насколько серьезно было все, что произошло, и, вцепившись руками в стол, так что, казалось, никакая сила не оторвала бы ее от этого стола, произнесла:
– Отпустите его.
– Да что вы в самом деле? – обозлился, и не столько на нее, сколько на самого себя, Посельский. – Я-то как могу его отпустить? Идите вон сами и там просите.
Она сидела и никуда не уходила, и он подумал, что сейчас придется кричать, выталкивать ее силой, может быть, звать милицию, и в его кабинет прибегут какие-то люди. Если бы не эта тоска, томившая его с утра, он бы, наверное, так и сделал, но теперь что-то останавливало инженера.
– Вот что, – сказал Посельский, – возьми листок бумаги и напиши, как все произошло. Только живо. А потом штраф заплатишь, и дело с концом.
Она схватила у него листок, заозиралась, ища ручку, и презрительный вопрос «Ты хоть писать умеешь?» застрял у инженера на языке. Что-то необычное, новое или же, напротив, прочно забытое почудилось ему в этой женщине. Она писала, немного наклонив голову и отбрасывая прядь волос, очень быстро и легко, как будто это и было всю жизнь занятием ее огрубевших, но все еще тонких пальцев. Наконец, исписав листок с обеих сторон стремительным убористым почерком, протянула его начальнику станции с таким видом, точно написанное ею могло действительно что-то значить и не будет выброшено в корзину.
И опять что-то удержало его, и вместо того чтобы спокойно отправить ее, пообещав, что с ее сыном лучшим образом разберутся, он принялся читать и с самых первых строк отчетливо представил себе, как все это произошло. Дождь, ветер, они едут больше недели не в вагоне, не в теплушке даже, а на открытой платформе, женщина и трое ее детей. Готовят, когда поезд останавливается, и надо успеть развести костер, сварить похлебку, всех накормить и снова ехать, прячась за трактором от пронзительного ветра.
Посельский поднял на нее глаза: на вид ей было лет сорок пять, но лицо ее хранило какие-то особые черты, так резко напомнившие ему молодость, Москву, и он вдруг понял, почему так мучительно притягивает его это лицо.
– Вы дворянка? – спросил он по-французски.
Какое-то странное выражение промелькнуло в ее глазах, сперва удивление, потом недоверчивость, страх, мольба, и, верно, поняв, что терять ей уже нечего, она молча кивнула, и Георгию Анемподистовичу стало немного не по себе, когда он представил, что в этот день на забытой Богом станции встретились двое бывших – инженер-путеец, живущий под постоянным страхом расстрела, и эта женщина, привыкшая ездить лишь первым классом и вряд ли предполагавшая, что когда-нибудь ей придется везти своих детей хуже, чем везли скотину.
– Идите к своему поезду, – сказал Посельский, – и ждите меня там.
Она заколебалась, не будучи уверенной, что этот странный человек ее не обманет, но потом вышла все же на улицу, где еще пьянее, отчаяннее и надрывнее играла гармонь и уж совсем разошлись женщины: и те, к кому должны были вернуться мужья и сыновья, и те, кому предстояло до скончания века вдовствовать.
Мальчишка был, по счастию, не в изоляторе НКВД, а в каком-то чулане, куда его заперли машинисты, ушедшие праздновать победу. Он лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал, сжимая изо всех сил тряпку как явное доказательство своей невинности. Посельский усмехнулся: какое дело было бы этим гадким, отожравшимся в войну ряхам из НКВД до его тряпки, если у них глаза загорались нездоровым огнем, едва они только слышали слово «букса».
Они вышли в коридор, и Посельскому сделалось не страшно, а как-то гадко при мысли, что их могут сейчас увидеть, что-нибудь спросить и догадаться, в чем дело. Но никто не обратил на них внимания, и, когда, хоронясь за вагонами, они подошли к составу, Георгий Анемподистович подумал о странной вещи. О том, что привязанность людей одного сословия к другому, которую большевики назвали классовой солидарностью и на которой основали свою власть, не есть, как он всегда полагал, химера. И он помог этой женщине, рискуя собой, только потому, что она так же, как и он, бегала когда-то в гимназию, училась танцевать, играть на фортепиано и говорить по-французски, знала десятки других очень тонких и важных вещей, которые ей совсем не пригодились, а вместо этого пришлось учиться стирать, готовить, жить в общей квартире и в грязной избе, но наука эта, похоже, оказалась ей не под силу.
Увидев сына, женщина жадно схватила его за руку и стала ругать за то, что он сунулся в эту несчастную буксу, однако по тому, как парень беззлобно и даже снисходительно ее слушал, Посельский понял, что именно благодаря ему они и смогли выжить. И сама мать не столько ругала его теперь, сколько корила. Потом она повернулась к Посельскому и с той старомодной щепетильностью, от которой он давно отвык, отвела его в сторону и спросила, сколько она должна заплатить штрафа.
– Нисколько, – отмахнулся он, закуривая.
– Нет, – возразила она ему, – прошу вас. Мне так будет спокойнее. Чтобы по закону.
Она заметно нервничала, возможно боясь, что он назовет сейчас большую сумму, но старалась держаться с достоинством, и Посельского вдруг охватило раздражение против беспомощности и никчемности их всех, позволивших загнать себя в подпол.
– По закону? – зло отозвался он. – По закону ему дали бы десятку. Вы как живете-то, милая? По закону? А муж ваш где? – спросил он уже совсем бесцеремонно, но давая себе право на эту бесцеремонность.
– Он умер, – ответила она, смешавшись. – Перед войной.
И вдруг снова заплакала, несчастная, уставшая от того, что не было рядом ни одного близкого человека, и, разом ему доверившись, стала рассказывать, как они получили письмо из Москвы, что их комната занята беженцами и тем удалось прописаться, и как она сорвалась, собралась ехать срочно, билетов не было, едва-едва заплатив немыслимые деньги и продав последнее, они получили разрешение ехать на этой платформе, и слава Богу, что так, а то бы просидели еще незнамо сколько в Барнауле.
«Боже мой, – думал он с давно позабытой нежностью, – за что всё это?»
– Вы напишите мне, как доехали, – сказал он, – и осторожнее будьте. Не верьте вы никому ради Бога.
– Но вам же поверила, – ответила она, улыбнувшись, и он поразился тому, как была красива эта женщина.
Громадный состав дернулся и медленно потащился вперед, замелькали чьи-то лица, кто-то прыгал на ходу, и Георгий Анемподистович подумал, что ей ехать еще три недели через пол-России, Бог знает что может с ней случиться и как встретит ее Москва. Он вернулся домой, но мысль об этой женщине его не покидала, он вспоминал ее лицо, ее слезы, ее доверчивость, недетские цепкие глаза ее сына и вдруг поймал себя на ощущении, что остался таким же сентиментальным чудаком и будет жить этим воспоминанием много лет.
Однако некоторое время спустя он почувствовал день ото дня растущую как опухоль тревогу. Она будила его на рассвете и, ненадолго исчезнув, вновь о себе напоминала, и Посельский понимал, что эта тревога связана с той женщиной. Наконец он получил от нее письмо.
Милый, чудесный мой Георгий Анемподистович! Я молюсь за вас день и ночь. С вашей легкой руки наша жизнь переменилась. Сначала было трудно, и я уж совсем отчаялась. Поселившиеся в нашей комнате люди встретили нас враждебно, в комнату не пустили, и нам пришлось жить на кухне и в коридоре. Я решила подавать в суд, но теперь такая необходимость отпала. Они сказали, что скоро уедут сами, а пока что помогают нам и относятся как к родным. Я рассказала им о вашем благородстве, и они согласились со мною, что это мне Бог вас послал…
Дальше читать он не смог. У Посельского потемнело в глазах, он откинулся на спинку стула и стал растирать виски. По радио на всю станцию передавали сообщение из Москвы, где шли на Параде Победы солдаты и бросали к мавзолею вражеские знамена, а здесь, в Варавинске, было жарко, душно и выли по домам солдатские вдовы.
Посельский прижался лбом к стеклу и, подавив первую волну страха, подумал, что жалеть ему не о чем, все именно так и должно было быть, и он знал, что этим кончится.
Неделю спустя за начальником станции пришли, и очень скоро в Варавинске о нем позабыли, только вспоминала его иногда молочница и ставила в открывшейся после войны церкви на всякий случай сразу две свечки: одну за здравие, другую за упокой.
Кальвария
Карпатская быльСо всех сторон Лесковец окружали горы, темные от стройных еловых лесов, с нежно-сизыми зимой вершинами, прозрачными речками, лугами и крутыми склонами полей, обнесенных плетнем. Дорога к саду долго вела через мосты, перебегая с одного берега реки на другой, ее теснили скалы и нависшие сверху корни смеричек, она петляла, сужаясь в некоторых местах так, что с трудом разъезжались две подводы. Зимой, когда перевалы засыпал снег, и по весне, когда реки набухали водой и сносили мосты, Лесковец оказывался надолго отрезанным от долины. Люди привыкли к своей заброшенности и жили, словно в особом мире, неторопливо и ни на кого не оглядываясь: строили на склонах новые дома, забираясь всё выше в горы, сажали картошку и сеяли пшеницу и ячмень, разводили овец, ткали, охотились, ворожили. Жили не богато, но и не бедно, парни и девки женились и выходили замуж часто за своих, и полсела были друг другу родственники. Случалось, что к лесковецким девкам засылали сватов из больших долинных сел, и молодухи слыли в этих селах ворожками, знали секреты трав, умели лечить от зубной боли и укусов змеи, могли приворожить парня к девке и поссорить мужа с женой, а ночами им всё снились горы, где хаотично лепились небольшие дома с черепичными крышами.
Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки – каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках, с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Монявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие всё шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно покидали дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.









